Лев Аннинский - Барды
Высокое безумие — последнее убежище поэзии, соскользнувшей со здравого смысла.
Остаются детали: уточнить ориентиры.
Центральный образ-символ лирики «Афгана» — звезда. Звезды над минаретами, звезды на погонах.
Звезды в рюмку по традиции старинной…Звезда на плечи, звезда на грудь, звезда на холмик земли…От звезды до звезды, от беды до беды…
Поняв, какую замену вот-вот предложит ей судьба, поэзия пытается отшутиться:
Это надо же было смешать на славянском погосте… под крестом и звездой интернациональные кости!
Со смехом переступив эту грань, можно не оборачиваться, покорясь судьбе и Тому, Кто все это попустил и устроил:
Помолись за Россию,За всевечную ее правоту,Лишь бы мы огней не гасили,И Звезде служа, и Кресту.И далее понесли — крест.
Я не делю здесь тризну на индивидуальные партии. Хотя многое можно было бы сказать о веселой, шебутной повадке Михаила Михайлова, о меланхолической истовости Виктора Верстакова, о спокойном распеве Игоря Морозова, как бы не ведающего о том, какая за этой непринужденностью кроется боль. Назову еще Дм. Еремина, Вал. Ковалева, В.Дулепова…
Крестный путь — общий.
ЗАГОВАРИВАЮЩИЙ БЕЗДНУ
«Какой кошмар: жить с самого начала зря».
Михаил ЩербаковКогда «с самого начала» прошло лет тридцать, а с начала литературной биографии автора этого признания — лет пятнадцать, социологи обнаружили, что не «зря», ибо он — самый популярный бард у московских старшеклассников. Автор номер один у них. Старшеклассники по нехватке денег на концерты не ходят, там в ходу — кассеты. И вот одними кассетными записями он сумел завоевать огромную, притом молодежную аудиторию.
Где- то в ту же пору Булата Окуджаву спросили о преемниках. Отец-основатель не любил высказываться ни о преемниках, ни о соратниках; если припирали к стенке, отшучивался; впрочем, и проговаривался иногда: Визбора как-то назвал «умелым выступальщиком»; о перспективах же авторской песни вообще высказывался скептически.
Но тут патриарх поколебался в своем скепсисе и сказал, что перспективы, пожалуй, есть. Это было в 1995 году, когда он вслушался в записи Щербакова.
Эксперты пришли к выводу, что Щербаков не просто овладел умами, но «возродил жанр» — жанр, рожденный шестидесятниками за два поколения до него и угробленный за одно поколение. Причем, возродил в самом типе возникновения: вошел «неслышно».
Так, «неслышно», «через кухню», входили во времена Высоцкого и Окуджавы. То есть, пока на авансцене раздавались свистки и крики: «Осторожно, пошлость!», и певцов сгоняли со сцены, пока каждое публичное выступление шестидесятников вызывало скандалы и запреты, в это же самое время их упрямо пели у костров, переписывали с бобины на бобину, передавали друг другу в качестве запретного плода и, соответственно, хранили беззаветно.
Эпоха Гласности и постмодерна смела все это за ненадобностью: новые барды заголосили через динамики в огромные залы; теперь чтобы певца услышали, он должен на авансцене перешибить других в громкости, броскости, яркости; он должен быть «раскручен», должен прогреметь: поколение, «выбравшее пепси», тайных скрижалей не ведает.
И вот Щербаков, вышедший вроде бы из этого самого поколения, моделирует «тайное пришествие». На сцене его не видно, в динамики не слышно; его слушают на кассетах и видят на домашних, вернее, кухонных посиделках; да и то: «Верхний свет не зажигать!», «Записей не делать!» новый властитель дум выпестовывается в катакомбах.
Когда он, уже ставший кумиром десятиклассников и растиражированный ими, начинает появляться «собственнолично», — в нем ощущается что-то дразняще неуловимое. Весь круглый, лицо круглое, очки круглые: не зацепишь (а на авансцене надо именно цеплять: быть резким, крутым, броским!). И мелодии невоспроизводимы: такая сухая виртуозность (а с авансцены мелодии должны подхватываться). И никаких «прямых высказываний»: все иронически выворачивается туда и сюда (а на авансцену все рвутся, именно чтобы высказаться, прокричать о себе поподробней).
В общем, самый главный бард нового поколения оказывается неисследим и неуловим.
Для поколения, оглушенного гласностью и оглохшего от голосов, это кажется странным. Тайная свобода в обстановке запрета явной свободы — это еще понятно. Но тайная свобода в обстановке «разгула» явной — это что-то новое. Такое удвоение явной реальности в тайну.
В истоке тут — именно ситуация двоящейся реальности, когда запрет и тайна смотрятся друг в друга, как в зеркало. И это — «с самого начала». Будущий поэт рожден в 1963 году, — генсек партии идет в это время в Манеж громить абстракционистов и пидарасов — интеллигенция на кухнях тихо крутит Визбора, Анчарова, Кима, Якушеву…
Михаил Константинович должен был услышать эти песни в качестве колыбельных. И воспринять не только задушевность их, обаяние «прямых высказываний» и открытых чувств, — он должен был воспринять их запретность, их немоту.
Когда он оперился (после школыыы прошел школу филфака — взялся за перо; а поскольку он прошел также школу музыкальности, то можно сказать, и огитарился), он воспроизвел ситуацию: любая истина: прямая, задушевная, элементарная, простая, сложная, закодированная, лукавая, забористая, заковыристая, запретная, оголенная, чистая, грязная, всякая — возникает для него через «нет».
Мир Щербакова — отзвуки, отсветы, отсверки. Мозаика, калейдоскоп, цитатник, хрестоматия, камера кривых зеркал.
Помнишь, как оно бывало? Все горело, все светилось,Утром солнце как вставало, так до ночи не садилось.А когда оно садилось, ты звонила мне и пела:«Приходи, мол, сделай милость, расскажи, что солнце село».
Оставим пока в стороне суть любовного диалога — это важный для Щербакова мотив, но вопрос сейчас не в этом. Вопрос в том, причем тут Фет. И дело вовсе не в том, близок или не близок Щербакову автор стихов «Я пришел к тебе с приветом». Не близок! Никакой фетовской лирической проникновенности у Щербакова нет. Но и с теми, кто ему близок, у него те же отношения: он берет мотив (легенду, мифологему, синтагму, образ, интонацию, иногда просто чужое словцо), чтобы дать почувствовать, что этого «нет». Что это «зря». Если Фет пришел и говорит, что «солнце встало», то Щербаков — что солнце село.
Это — сквозная аберрация, пронизывающая у него все, захватывающая и самых близких ему поэтических комбатантов. Вот, например…
Вот, например, не так давношторм небывалый, как в кино,снес, понимаешь, Нидерланды,прямо вот напрочь смыл на дно.И, натурально, все вокругсразу, едва прошел испуг,хором сочли каприз Нептунаделом моих несчастных рук.Я же про этот шторм и шквалведать не ведал, знать не знал.в это время по ФонтанкеВ белой рубашечке гулял…
Опять- таки, оставим пока в стороне ситуацию «веселого неучастия» (это для Щербакова ситуация ключевая, разрешающая, и выражена она здесь прекрасно). Возьмем пока сам факт «отраженности». Тот факт, что перед нами стихи, отражающие вовсе не реальность и даже не лирическое преломление реальности. А — преломляющие «чужой луч». Узнали, чей? Там конец света, а мы смеемся. «А мы заправим трубочки, а мы зарядим пушечки…» В данном случае Щербаков пересмеивает весьма близкого ему поэта — Юлия Кима (в 1990 году именно Ким вывел Щербакова «в свет», написав предисловие к его сборнику «Вишневое варенье»). Поэтика Кима — снятие страха смехом. Там конец света, рыба-кит глотает материки, а ты знаешь, что этого кита ловит на удочку какой-нибудь юнга Дудочкин, и на эту удочку ловит слушателя сам бард). Так вот: Щербаков ловит на удочку всю вышеописанную ситуацию:
Горе лишь в том, что друг степейсчастье свое сочтет скорейчудом каких-то сил надмирных,нежели доблести моей…
Друг степей — такой же игровой отсыл к Пушкину, как вишневое варенье — к Розанову. Как тройка — к Гоголю. Я уж не говорю о катехизисе советской эпохи. Воды Днепрогэса, саксаулы Турксиба, молот Рабочего, бедро Колхозницы, руки-крылья, а вместо сердца… «дизель на песке»… В общем, «кого ни тронь — Иван Денисыч, куда ни плюнь — КПСС»: все сплетается, переплетается, заплетается шумит камышом, и о доблестях, о славе петь можно только от противного.