Газета Завтра - Газета Завтра 154 (46 1996)
В природе нет ничего абсолютно непоколебимого, и множество существующих вокруг нас миров отделены лишь стеклянными стенами, но они не прозрачны.
Так что же, объективный мир непознаваем? Солипсизм? Соотношение неопределенностей? Глобальная загадка, ответы которой сочинили сотни философов со своими умными системами, самонадеянно объясняющими мироустройство и, таким образом, создавшими ответы на условные формулы и положения, условные настолько, что образ правды и истины каждый из нас строит произвольно?
Наши познания о мире — это не бесспорная данность, а зыбкие тени истины, движение теней, подобных иероглифам на лунной стене.
Нечто похожее повторилось со мной некоторое время спустя.
Я лежал в гамаке. Внизу было тихо, покойно, а там, наверху, над крышей дачи, ходил, должно быть, теплый, озорной закатный ветер и как-то безобразно растопыривал, раздирал, клонил розовеющие макушки берез. И плыли, плыли облака, каждую секунду меняя очертания, похожие на головы актеров, которые в своем движении по нескончаемой сцене переодевали маски то простодушно-наивные, добрые, то в страхе зовущие на помощь, то беспредельно гордые, озлобленные, хищные, с дико раздувшимися ноздрями, зверски оскаленные, изготовленные вгрызаться клыками в беззащитно подплывающий широкоротный профиль в клоунской кепке…
Да, это уже было, и с нехорошим чувством я закрыл глаза.
Может быть, наша жизнь есть тени, отражение чей-то неведомый чужой жизни на другой планете, а наша земли только ее экран?
“И ВЕЧНОЕ НЕ ВЕЧНО”
Она лежала с ним рядом, прислушиваясь к слитному гудению утренней улицы; ее слегка увядшее, когда-то прелестное своей ласковой кротостью лицо было задумчиво-грустным, и он видел золотую капельку сережки в мочке ее уха, розового после сна, полуприкрытого еще не тронутым сединой светлым локоном. И этот локон напомнил ему об их общей молодости, о тех днях, когда начиналась их близость, когда одно лишь прикосновение друг к другу опаляло обоих жгучим огоньком. Этого головокружительного огонька уже не высекалось между ними, и ему вдруг стало жаль и ее, и себя. Он подумал грустно, что все, к сожалению, проходит на грешной земле, но вслух не решился произнести эту мудрую глупость и молча поцеловал ее в теплую золотую капельку.
— Если бы ты знал, какой чужой стала мне Москва, — сказала она, не улыбнувшись, как обычно, на его поцелуй, и посмотрела в окно, где над каскадами блещущих солнцем крыш загораживали серо-мглистое июньское небо огромные рекламы “Филлипс” и “Дакота”. Я просыпаюсь и с ужасом думаю, что надо выходить на улицу, заходить в магазины, видеть нерадостные лица людей, игрушечные этикетки заграничных товаров, жалкие, залежалые эти “марсы” и “сникерсы”. — Она вздохнула. — А накрашенные девочки за прилавками среди баснословных цен. А нищие и беспризорные, толпы спекулянтов, толкучки возле метро, а эти грязные “блошиные рынки”. Уже нет чистых московских улиц, милых переулочков, везде иностранные вывески, везде “Голливуд”, “Денди”, “Калигула”, “Казино”, “Найт-клуб”, “Мини-маркет”, именно “Мини-маркет”. Все искусственное, все нерусское. Мы живем, как в плохой пьесе, поставленной каким-нибудь Марком Захаровым. И уже не первый год играем глупейшие роли в обезьяньих декорациях.
— В обезьяньих декорациях?
— Да, в каком-то грязном, колониальном, захолустном городе, который пыжится, надувается, хочет быть подобием Запада. Мы живем в чужой одежде, в чужом гриме. Ты знаешь, мне стало как-то неспокойно и душно в Москве. Уехать бы куда-нибудь, уехать…
— Куда уехать? — спросил он, думая о том же, что испытывала сейчас и она, — об этих утратах неприятного пробуждения в своей квартире, давно обжитой, забитой любимыми книгами, собранными за многие годы, которые стали половиной его жизни — пожалуй, квартира еще оставалась крошечным островком среди переменившейся в течение нескольких лет Москвы, с небывалой услужливостью надевшей на себя взятый напрокат нелепый наряд, ставший в этом наряде отчужденной, не родной, населенной незнакомыми людьми. — Да, хорошая моя, — сказал он и погладил полуприкрывший ее ухо локон, такой же нежный, теплый, как в те далеки молодые, так молниеносно прожитые годы. — Я понимаю, — повторил он. — Бывают и у меня утра, когда я просыпаюсь, как в чужой стране. Ты права. Все стало другим. Даже читать лекции мне стало не по себе. Но как уехать? Куда? У нас уже не те силы…
— Нет, — проговорила она, закрывая глаза. — Уехать, уехать, чтобы не видеть этот ужас, нашу опозоренную столицу, униженных страхом людей. Убийства на улицах, в троллейбусах взрываются бомбы…
— Да, изменилось все.
— Прости, пожалуйста, наша любимая Москва напоминает разряженную в колониальные ошметки гулящую девицу. Это просто невыносимо видеть. Исчезло что-то прекрасное, что было… Что и объяснить нельзя.
— Все можно объяснить, — задумчиво сказал он. — Только объяснение все может оправдать. И оболгать. Но… скажи, пожалуйста, кто нас ждет? Бросить все — университет, квартиру, вот эти книги — и уехать? Потом надо иметь деньги Валюту к тому же.
— Ты известный ученый, получишь место в каком-нибудь тихом университете или колледже, нам немного надо. Я готова жить очень скромно. Продадим за доллары квартиру, дачу, машину. Простимся с Москвой, уедем и будем жить в каком-нибудь крохотном швейцарском городке — квартирка или игрушечный домик на берегу озера, дорожки среди цветочных клумб, тихо, тепло, просторный воздух, закаты над горами, а ночью звезды, звезды, и на душе безмолвно, спокойно.
Он сказал серьезно:
— Хорошая моя, ты говоришь, как поэт. Но все равно: и там мы будем чужие. Ты, наверное, помнишь, какая тоска охватывала тебя в Стокгольме, даже в Париже, через какую-нибудь неделю. Я читал лекции, болтал на каких-то там форумах, а ты ни с кем не хотела встречаться и только повторяла одно: хочу домой, уедем скорее из этого скучного города. Помнишь?
Она ответила с горечью:
— Был другой мир. Я всегда удивлялась, когда твои иностранцы говорили: Париж веселый город, Москва унылый город, без всякой ночной жизни. Что ж, теперь совсем наоборот: Москва стала чересчур веселеньким городком. Скажи, разве можно жить в пошлом веселеньком анекдоте? И чувствовать себя в безводном душном аквариуме, обклеенном переводными картинками, изображающими русским дурачкам заграничную благость? Я устала от всего, что происходит сейчас, мне как-то страшно, я живу в каком-то неестественном мире. Мне ничего не хочется делать, никого видеть. Когда я должна выйти из дома, меня охватывает отвращение и страх…
Он молча наблюдал за ее лицом, по которому проходила то тень брезгливости, то беззащитности, то страдания — и с желанием успокоить ее не находил неотразимых слов, понимая, что нужно утешить ее по праву мужчины, единственного защитника, самого близкого ей человека, прожившего с ним целую вечность, успокоить для того, чтобы она не замкнулась в своем устойчивом душевном неблагополучии, возникшем в последний год.
Он заговорил мягко:
— Я опять подумал: в Париже ты звонила мне в университет из города — и помнишь, что ты делала?
Она усмехнулась глазами, показавшимися ему туманными, невнимательными.
— Что же я делала? Надеюсь, не визжала от восторга?
— Восторга не было. Ты прикладывала трубку к груди и говорила: “Послушай, как стучит. Ты знаешь, почему оно так стучит? Оно соскучилось и просит: хочу домой, хочу домой”. Ты говоришь: уехать из этого московского хаоса, куда глаза глядят? Прости меня за то, что я повторяюсь: ты не сможешь жить вдали от Москвы.
— Пойми, нам надо уехать! Только в этом спасение. Ты знаешь, мне сегодня приснился удивительный сон. Почему-то Норвегия, хорошая зима, яркое солнце, мы с тобой молодые, идем на лыжах по снегам фиордов, а внизу, меж скал — голубая вода, белые чайки. Мы спускаемся вниз, раздеваемся, лежим на песке, потом долго плаваем в теплой хрустальной воде. Я проснулась и опять подумала: пока не поздно, уедем, не могу видеть это новое, ужасное. Ностальжи, ностальжи. Смешно и как-то по-детски звучит это французское слово. Но, милый мой, умирают не только от любви. И от тоски умирают.
— Да, ностальгия и у меня. По молодости. По школьным друзьям. По военному братству. Все-таки ностальжи — это другое. Но умирают от безвыходности, от того, что ничего нельзя вернуть.
— Никто сейчас не может вернуть. Ни нашу молодость, ни нашу Москву. Поэтому так невыносимо на душе. Ведь все зачеркнуто, миленький мой: детство, школа, война и вся наша жизнь…
Он услышал в ее голосе отчаяние, увидел на губах морщинку сдерживаемого страдания и тут же подумал, что она не договорила фразу, не один год мучающую ее и его: “И все последние годы, которые нам остались”. И он снова с попыткой умерить ее отчаяние сказал то, что еще держало его:
— Ты знаешь, а я иногда испытываю странное, почти счастливое настроение. Такое все-таки бывает иногда.