Газета Завтра - Газета Завтра 154 (46 1996)
Не раз обманутый в молодости, я убегал из Москвы в совершенном отчаянии, с мыслью, что жизнь кончена, что на свете нет ни любви, ни верности, садился в вечерний поезд и один в купе под гром, скрежет колес смотрел (как в одурелом сне) на запотевшие стекла, где изредка расплывались, злорадно подмигивали мрачно-лохматые, вроде бы вредившие моей судьбе, огоньки, а где-то далеко позади, за надрывным криком паровоза, ночь стыла над Москвой, пустая лживая ночь измены, после которой не хотелось жить, и стискивало непроглатываемым комком горло, даже когда в вагон неприютно начинал вползать серый рассвет.
Но помню одно утро после побега: легкое весеннее небо над серыми полями, солнце, уже апрельское, горячее, фиолетовость снега в оврагах, проталины на буграх, суетливые ручьи в канавах под откосом, и в облачном тумане таяли в чащах стволы голых берез. Потом мелькнуло озеро, лед на нем потемнел, на льду стеклом голубела вода, где сияющим пожаром вспыхивало солнце. Я открыл окно, как после болезни, подставляя лицо сильному, широкому ветру, пахнущему всеми запахами весны, и необъяснимо почему стало легче: жизнь, оказывается, еще не кончалась.
Не мог бы точно ответить на вопрос, почему в своей жизни, будучи далеко от дома, я испытывал в пути и одиночестве душевную перемену и удивление перед миром. В период странствий в годы молодости я проснулся однажды от какого-то яростного стука двигателей, от вибрирующего сотрясения теплохода; дребезжала открытая дверь каюты. Было почти светло, и первое, что я увидел, это было розовато-желтое пятно, которое то суживалось, то расширялось, ходило маятником по стене, и мутно-медным цветом окрашивалось над моей головой занавеска на иллюминаторе. Я отдернул занавеску и увидел: багровое, гигантски распухшее солнце пульсировало на горизонте, толчками подымаясь из моря к пепельно-красной гряде туч, которые грозно отсвечивали в воде металлическим кровавым блеском. Тучи сгущались, клубились, сталкивались перед бурей, ползли очень низко, и в их прорехах двигалось по зловещим, вздымаемым бездной волнам странное светлое пятно. Неожиданно пятно расширилось, солнце чудовищно-желтым столбом упало наискосок через водяные валы, и я, изумленный, увидел над морем не летящую рыбу, а белую бабочку, какую можно было увидеть на наших русских полях.
Среди черной воды бабочка была немыслимо беззащитной, крошечной, она порхала, сносимая ветром, ее взмывало вверх, бросало вниз к кипящим гребням, ее порхание становилось все более хаотичным, мечущимся, обреченным. И почему-то подумалось: в ее предгибельных метаниях была бессильная надежда, последняя борьба. Как она оказалась здесь? Что ее занесло сюда? Ведь буря шла к берегу, а не к горизонту. Запомнил я эту бабочку на всю жизнь и взял в свою душу навсегда, как и январскую белизну сугробов, безмолвие стужи, ледяное солнце меж заиндевелых лип, новогодний скрип снега под сапогами в московских переулках, где начиналась моя новая послевоенная жизнь — яркая, жестокая и прекрасная, какими были и мои военные годы, несмотря ни на что. Нет, здесь не только молодость.
Почему именно это, о чем я пишу тебе, врезалось в память и стало незабвенным — кто знает сию тайну? Кто знает, что главное и что не главное в нашей жизни? Может быть, главное — все на земле? Или все вокруг нас — не главное? Есть ли на это ответы величайших гениев мира сего? Во всякой истине таилось мучительное заблуждение.
И тем не менее много лет я пытался разгадать тайну за семью печатями, ускользающий смысл и целесообразность в мироустройстве, и всю жизнь задавал вопросы собственному разумению и действительности, не получая утешительных ответов. К примеру, однажды я задавал себе вопрос: “для чего я согласился лететь в Америку?” — И в то же время жадно наблюдал целую ночь, как блестела в иллюминаторе, ходила в космической черноте огромная звезда, горела в непроглядных безднах, протягивая лучи в притемненный спящий салон “Боинга”. Не спал, пожалуй, я один, и оттого, что я не находил разумного ответа, было сладкое чувство пылинки и заброшенности. Я заколдованно смотрел на звезду и чудилось мне, что были мы с ней в какой-то порочной связи, в близости крайнего узнавания, что она знала обо мне все, чего не знал о себе я и не узнаю никогда со своим жалким земным разумом, не способным понять необходимость, цель, немыслимую раскаленность этой неизвестной звезды, одиноко и властно висевшей в пространстве, измеряемом миллионами световых лет. А из-под крыла самолета стали надвигаться хаос скопища огней, будто фантастическое мерцание, застывшие фейерверки рождественской елки. В праздничном буйстве россыпей повсюду вспыхивали, мигали и гасли пунктиры, прыгали белые и красные сполохи, должно быть, рекламы, и глубоко внизу (невероятно далеко от звезд), немного поодаль этого сумашедшего блеска, сияния, вспышек рождественской елки непрерывно ползли по геометрически прямым автострадам вытянутые конусы автомобильных фар — им не было ни начала, ни конца.
Кто был в этих машинах? Куда они двигались? С какой целью? И что под властвующей в космосе звездой было там, внизу, в бесконечном движении фар — любовь, заботы, зависть, довольство, замышленное убийство?
Потом в провале высоты исчез буйный праздник огней, исчезла и звезда со своей непобедимой властностью — самолет изменил направление.
Внизу, освещенная луной, лежала белая равнина облаков, закрывшая землю. Лунный свет не мог пробиться к земле. Он мертво скользил по ночному салону, по бледным неживым лицам спящих. И, мой старый друг, ты не можешь представить, какое я почувствовал смертельное одиночество между небом и землей. Я был неизбывно одинок вместе с моей невидимой теперь звездой.
Я закурил, наклонился к иллюминатору, увидел высокую луну и увеличенную двойным стеклом руку, багровый жар сигареты, неправдоподобно толстой, уродливой, так же, как мои пальцы и моя рука. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого уродства. Когда проснулся, была полная ночь, черное звездное небо, одна нога шасси была как-то инвалидно опущена, висела над звездной пропастью, и самолет будто мягко падал, как в пух, в никуда… Тогда я подумал о вечности, но того, что я захотел в ту секунду, не случилось.
И тут я услышал звуки патефона сквозь закрытую в дом дверь, услышал звонкий майский дождь по железному навесу крыльца, и был веселый сырой запах, потоки, хлеставшие с крыши, загораживали от нас москворецкий дворик. Теплые брызги, отскакивая от перил, летели нам в лица, а мы одни, уйдя из студенческой компании, стояли на крыльце, и я не мог оторваться от ее губ, пахнущих весной, свежестью, мучительно нежных, я видел капли брызг на темных бровях, на вздрагивающих ресницах и чувствовал, что все, что происходило со мной в сорок шестом году, было концом войны и началом бесконечной жизни.
То крыльцо, тот первый весенний дождь, ее мокрое лицо и ее губы, и капли брызг на вздрагивающих ресницах останутся со мной навеки.
Так что же, мой друг? Не в том ли смысл жизни, что мы любим эту жизнь, простоту жизни? Ведь все самые разумные философские формулы рассыпаются, как пыль на ветру, — разве природа терпит непоколебимые головные системы? Английский писатель Моэм утверждал, что старость — спокойная прекрасная человеческая пора. Нет резонного права отбирать у него уверенность, ибо его старость принадлежала только ему. Старость Льва Толстого была преисполнена душевными страданиями, как нечеловеческой мукой были перед смертью дни Гоголя и Тургенева.
Я давно миновал свои лучшие годы и ступил в возраст последнего круга, когда только одиночество — наивысшая свобода перед неотвратимым путешествием в края неизвестные, таинственные. Но что бы ни было, даже там, за пределом, если душа сохранит память, не перестану вспоминать прожитую жизнь со всей ее великой красотой и простотой, мою земную юдоль, данную мне на секундный миг в так и непознанном вселенском движении.
ТЕНИ
Апрельская луна, яркая, теплая, высокая, стояла над темной синевой сада. Слабый ветер прошел где-то по вершинам, несильно зашумел, зашелестел, я тотчас остановился под деревьями, как от какого-то опасного движения впереди. Увидел четко, как экран, освещенную луной стену сарая и черно-белое шевеление на ней. На каменной стене, проступая загадочными иероглифами, дрожали, шевелились тени. Они упруго вздымались и опускались, то внезапно хлестали друг друга, то ласково сплетались в тесном объятии, качаясь и падая, то отталкивались, брезгливыми толчками расходились в сторону, затем все вместе омертвело замирали в угрожающей неподвижности, вроде бы обессиленные нежностью и борьбой, отдыхая и обреченно ожидая новое нашествие стихии. И вот снова прошел шум в поднебесье, и снова возникло на стене странное смятение и борьба теней. Что это? Ветви? И будто застигнутый врасплох, я смотрел на этот высвеченный луной марсианский экран и, иронически смеясь над своей мыслью, поразился тому, что раньше никогда бы не подумал: передо мной на стене не просто движение иероглифов теней, подчиненное бестелесной силе ветра. Нет, во всем этом, тоже бестелесном, некая неразгаданная игра, угроза, тайна сущего, некая закономерность движения, схожего по хаосу своему на отраженную человеческую жизнь, и вместе являющую собой совсем другую, не физическую реальность. Впрочем, стоит ли задумываться над этим, искать истину там, где ее не надо искать? Ведь мы не знаем в конце концов, как, зачем и для чего дана на земле человеческая жизнь. Так или иначе, что я знаю об этой тени, об этом камне у забора, об этой траве на обочине проселка? Не больше, чем они знают обо мне.