Виктор Ротов - Ближе к истине
Станица расположилась в неширокой долине меж дву.: хребтов. В той стороне, откуда мы пришли, хребты сходились, как бы замыкая гам вход, а в той стороне, куда нам предстояло идти завтра, — долину перегораживала лесистая горбатая гора.
— Край света, — сказал Женя. — Вот уж где можно отсидеться, если грянет атомная война.
— Радиоактивное облако и сюда достанет, — усомнился я.
— Ты прав, старик. Однако здесь чертовски здорово!..
Хозяева были уже дома. Старуха готовила ужин, а старик сразу повел нас за дом, в старый запущенный сад, огороженный каменной кладкой, в которой был широкий пролом в сторону шумевшей весело речки.
— Вот. Под любым деревом выбирайте себе место для палаток.
Мы с Женей облюбовали травку под старой развесистой яблоней. Ветки ее доставали почти до земли. Разбили палатки и легли отдохнуть перед ужином. Солнце уже садилось, вполсада лежала густая мягкая тень.
— Вить! — позвал меня Женя.
Я выглянул, Женя лежал на животе, высунувшись по плечи из палатки. Перед самым носом его висела ветка с крупными краснобокими яблоками. — Давай поговорим.
— Давай. — Я тоже устроился как и он — лег на живот, и высунулся из палатки. Мы говорили о разных пустяках, а за каменным забором, за проломом, шумела и шумела весело и страстно говорливая речка. И тогда Женя сказал слова, которые потом напишет Глорский:
— Я начну свой роман так: «Горы пахли страстно…» — А?
Признаться, мне в тот момент было все равно, как он
начнет свой роман. Я находился в состоянии нирваны. Мне было наплевать на все заботы, я блаженствовал: мы в горах, мы лежим в палатках в старом саду, над нами рясные яблоки, мы отгорожехчы от мира каменной кладкой, а за проломом шумит горная речка. Нас ждет ужин на свежем воздухе и приятная неторопливая беседа. Рядом со мной друг, который счастлив, молод, талантлив: который, знаю, благодарен мне за эту несравненную вылазку.
При внешней медлительности Жени, он человек мобильный, динамичный. Он не давал остыть впечатлениям. Пока они еще тепленькие, пока источают аромат пережи
того, он выплескивал их на страницы своих новых повестей и рассказов. У меня же пережитое должно отстояться, почти забыться; а потом вдруг проснется к нему волнительный интерес и захочется воспроизвести полузабытое. При этом всплывают такие подробности, которые я, наверняка, не помнил на второй день событий. И все таким милым, дорогим, значительным кажется, мудрым и поучительным.
Учась в Литинституте, мы еще не знали, что творческая работа — это затворничество, добровольная каторга. И не просто каторга, а с оковами; ты добровольно приковываешь себя к столу, к ручке, к пишущей машинке. Это ежедневное, ежечасное насилие над собой. Как говорит один наш кубанский писатель Александр Васильевич Стрыгин: «Каждый раз я беру себя за шкирку и сажаю за стол». Женя потом в каждом своем письме будет писать мне: «Работаю, работаю. Без работы, кажется, и нет жизни».
Сам того не подозревая, он дал ответ на свой же вопрос, поставленный в повести «Билет на балкон», — «Зачем ты?» А затем, чтобы созидать. Человек рождается для того, чтобы созидать свою землю. Конечно, ответ на этот вопрос вопросов не такой уж однозначный. Над ним ломали и ломают головы лучшие умы человечества. Но все же искать здесь следует, в созидательном предназначении человека.
Во время сессий, в свободные часы, мы читали, бродили по городу, просто валяли дурака или грелись на солнышке на пляже в Серебряном Бору. Наблюдали, подмечали, спорили, скучали, наконец. Все казалось простым, обыденным, не стоящим внимания. Теперь же те «мелочи» видятся крупно.
Был у нас на курсе студент по фамилии Кепочка{Фамилия изменена}. Это был удивительный человек. По — моему, с Алтая. Он там работал библиотекарем в деревне. По натуре — подвижник. Энтузиаст — пропагандист книги. Ужасно неблагополучный человек. Говорили, что он работал в библиотеке почти бесплатно. За какие‑то гроши. Семья от него, естественно, ушла. Жил он одиноко и неустроенно. Приезжал на сессию тощий, как медведь после зимовки. Голодал форменным образом. Он покупал пачку соли и каждый день булку хлеба. Хлеб с солью и водой — были его пищей. Мы, кто как мог, подкармливали его, но делали это деликатно, ибо он искренне и глубоко обижался, когда его жалели. Одет был всегда аккуратно. В один и тот же черный костюм, и обязательно галстук. (А однажды даже приехал в галстуке — бабочке.) Всегда подчеркнуто опрятен, чист, выбрит, в одной и той же, но свежей, — он стирал ее каждый вечер — рубашке. Небольшого роста, коренаст. У него буйная шевелюра, розовые, добродушные губы; лицо открытое, приветливое, глаза умные. Тяжеловатая походка. Интеллигентнейший, деликатнейший, наипорядочнейший человек! И весь в себе. В каком‑то своем мире. Ребята, кто с ним жил, говорили, что мухи не обидит, куска сахара не возьмет без спроса, десяти копеек не попросит. Единственное, что он позволял себе, это собирать в общежитии бутылки. То была его монополия. Всякий у нас знал, что любая пустая бутылка, пивная или молочная, — это достояние Кепочки. У нас вошло в привычку — только Кепочка имеет право взять пустую бутылку. И он это право почему‑то за собой признавал. Он считал, что сбор бутылок в общежитии — это его дело. Его работа, которая помогала ему кормиться. Он собирал бутылки и складывал их у себя под кроватью. Когда их накапливалось много, он набивал ими небольшой чемодан и нес сдавать. Сдача бутылок была чем‑то вроде ритуала у Кепочки. Надо было видеть, как он шел по коридору с чемоданом. В чистом наутюженном костюме, в свежей, как всегда, рубашке под галстук, а иногда и под галстук — бабочку; вытертые тряпочкой штиблеты, и походка дипломата, идущего на очередное заседание ООН. Весь — сияние, лоск и блеск.
Естественно, Кепочка был у нас предметом незлобливых шуток, мишенью остряков. И наша троица: Женя, Сеня и я, а потом Валера Шатыгин, вместо Жени, «точили» об него языки. Лучшим был признан афоризм Сени, который сказал о Кепочке: «Волки — санитары природы, Кепочка — санитар общежития Литинститута».
На «заработанные» таким образом деньги, Кепочка покупал сахар и молоко. Если успевал. Если у него их не выпрашивали ребята. Когда у него просили деньги, он выворачивал карманы и говорил: «Вот. Это все, что у меня есть». Ребята честно брали ровно столько, сколько надо на бутылку борматухи. Остальное возвращали. А потом страдали и избегали с ним встречаться, потому что отдавать было нечем.
Кепочку уважали, Кепочку подкармливали, Кепочку «грабили» и никто никогда не обижал его. Его боготвори
ли, потому что он был чист, светел как херувим, бескорыстен и самоотрешен. Он честно трудился — очищал общежитие от бутылочной скверны и, не задумываясь, отдавал ребятам последние гроши. При этом никогда не требовал возврата.
Я почему вспомнил именно о Кепочке? Во — первых, потому что нас это забавляло тогда. Во — вторых, в нашей студенческой братии разные были ребята, каждый не прочь был прослыть оригиналом. И каждый из нас был в какой-то мере оригиналом. Но среди оригиналов выделялись супероригиналы, архиоригиналы. Кепочка был архиоригиналом. И не рисованный, а натуральный. Это был странный, мягкий, беззащитный человек. Словно былинка на ветру. И чем‑то велик. Может, бескорыстием своим, абсолютной честностью и беспредельной порядочностью. Чего нынче так не хватает в людях. По чем мы тоскуем нынче.
И еще я вспоминаю Николая Рубцова. Он был нашим однокурсником. Чем‑то они были схожи с Кепочкой. Может, этой своей отрешенностью в суетном задиристом мире? А может, тихой углубленной святостью?
Рубцов был не эффектным внешне человеком. Щупленький, лысоватый, брюки гармошкой, стоптанные ботинки.
Меня однажды подселили к нему в комнату. Не припомню почему — то ли не было свободных мест, то ли мои ребята не оставили ключ от комнаты.
Когда я вселялся, Коли не было дома. Но вот он появился и… Рассердился: он будет жаловаться ректору, что к нему подселили. Мы тогда еще не знали, что Коля Рубцов скоро станет известным поэтом. Теперь его стихи вошли в золотой фонд русской советской поэзии. Но что‑то было в нем уже тогда. Что‑то такое, что заставило меня уступить, я не стал с ним задираться. Я знал, что он живет затворником, много работает, запершись в комнате. И как-то сразу понял его — он хочет уединения.
Потом он встретил меня в сквере возле общежития и извинился: «Не обижайся. У нас сложилась своя братия, поэтому я…» И так далее.
У него была манера идти без очереди на экзамен. Это не нравилось ребятам, но почему‑то никто не протестовал, когда он, минуя очередь, как бы не замечая никого, проходил в дверь. А бывало, что Валерий Павлович Друзин сам приглашал его в аудиторию: «Коля, заходи!». Мы уважительно расступались. Мы часами томились под две
рью с напряженными, как струна нервами, ревниво следя за очередностью, но когда проходил Коля, мы молчали. У нас хватало почему‑то терпения и доброты на него. В нем тоже было что‑то от Кепочки. Какая‑то беззащитность и ранимость. Нечто такое, что трогало самые отделенные уголки души и делало нас добрее и мягче. Может, мы тогда уже чувствовали в нем тот дивный свет, который потом прольется в его стихах. Всякий раз, когда я читаю его стихи, слушаю песни — вспоминаю его и удивляюсь: ну откуда, в каких недрах сердца его рождались такие чудесные строки? Где черпал он, подавленный с виду человек, такие просторные, чистые, чарующие добротой и светом образы?