Станислав Рассадин - Книга прощания
– Конечно, «мо» было содержательней смысла, лежащего на поверхности, даже в обобщенном его толковании – как овладения или неовладения культурой. Не выходя из тесных границ этой острой фразы, можно сказать: дело было и в том, что вычитывали в «Капитанской дочке» и ее, условно говоря, прочитавшие. Непреклонность следования правилам чести (Петруша Гринев)? Соблазнительность рабской преданности (Савельич)? Готовность к «перемене позиции», к беззастенчивому переметничеству (Швабрин)? О «бессмысленном и беспощадном» бунте, о пугачевщине покуда не думалось.
Говоря короче, статья Коржавина воспринималась – в серьезнейшем смысле и была – явлением общественным.
11ем, впрочем, всегда оказывается акт вразумления, в согласии с каковым дважды два – четыре, а не шестнадцать, не четырнадцать, даже не десять: в данном случае приближение к «банальной истине» истинности не прибавляет… Хотя я уже почти пересказываю коржавинскую же «Арифметическую басню» 1957 года, где участь знающих правильный отпет выглядит безнадежно печальной: «Тот вывод люди шутками встречали и в тюрьмы за него не заключали…»
Заключали, заключали! Как заключили самого автора.
Итак, одних тогда восхитила ясность его мышления («…Поэтическая форма больше похожа не на форму одежды, которую человек может выбрать по своему произволу, а на ту, в которой он себя ощущает, когда говорит: «Я в форме»), других яростно возбудила как попытка ограничить свободу творчества.
Помнится, мы с Бенедиктом Сарновым, безусловные сторонники Коржавина, факультативно веселясь, сочинили стишок, длинно озаглавленный: «Поэту Коржавину, именующему себя Эмма», – отчасти дабы его подразнить, отчасти пародируя логику нападок на него:
Флобер однажды, сидя дома,Самодовольства не тая,Похвастался своим знакомым:Мол, дескать, Эмма – это я!Давно известно, что Коржавин –По части слога – не Флобер.Флоберу он, увы, не равен,Флобер изящней не в пример.Но как порой судьба лукава!Не смысля в форме ни…,Коржавин все ж имеет правоВоскликнуть: «Эмма – это я!»
– Суки! – вскричал адресат эпиграммы, услышав ее из наших уст. – Про меня сказать, что я ничего не понимаю в форме?! Эмочка! – кротко ответствовал я. – Ну, хочешь, мы заменим: «ни в чем не смысля ни…»?
– Но это же будет совсем неправда, – недоуменно возразил поэт, шутки не оценив. И был, разумеется, прав и в одном, и в другом.
Чуть не добавил: прав, как всегда. Да сам он и считал – как считает – именно так.
Никто, пожалуй – а я ведь уже поминал с признательностью замечательных стариков! – не влиял на меня с такой подавляющей силой, как тот, которого я почти сразу стал звать Эмочкой, Эмкой. Что – говорю о влиянии – иных раздражало, по крайней мере во мне. Цитирую дневниковые записи прозаика Марка Харитонова (его книгу «Стенография конца века») – о том, как однажды Давид Самойлов в разговоре с ним хвалебно отозвался о моих писаниях. «Когда я напомнил ему…» Как трогательно: действительно, вдруг тот позабыл? «…Что прежде он не особенно жаловал этого критика, он объяснил: «Они из всего стараются извлечь идею. У Рассадина, Бена Сарнова любимым поэтом был Эмка Мандель. Потому что им нравились у него идеи».
Сейчас, пересказывает Харитонов самойловские слова, «ему нравится, что критик…». То бишь – я, но это «нравится» к настоящему разговору отношения уже не имеет.
Другое дело, что потом я же долгие годы выпрастывался из-под Коржавина, как из-под навалившейся медвежьей туши, навсегда сохранив благодарность за, худо-бедно, вправленные мозги. Да и по молодости иной раз позволял себе бунт – не беспощадный, но уж точно бессмысленный, ибо он был немедленно подавляем.
«Стасик!
Мне очень не по себе после нашего сегодняшнего разговора. Я не понял ничего из того, что ты говоришь.
Не понял, почему у меня появилось самомнение… Не понял, какие общие для меня недостатки проявляются в моей незаконченной поэме, к тому же недостатки, являющиеся продолжением достоинств.
…Разумеется, ты можешь смотреть на мое творчество не совсем так и даже совсем не так, как я сам. Но…»
Ей-Богу, не помню, какие мои слова и о чем вызвали эту суровую отповедь в письме далекого 1962 года, но – иг важно: важна сила убежденности, которой и на тот раз томил меня мой товарищ:
«Я знаю, что сейчас в литературе наступает – временно, очень даже временно – период разброда, период, когда приятней не знать и заниматься лит. обработкой, чем шать и писать.
…И одним из проявлений этого разброда я считаю мой с тобой сегодняшний разговор. В силу своего самомнения и никогда не побоюсь оказаться в одиночестве – но все же это очень грустно. Даже для меня.
Но практика показывает, что, если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней.
Теперь о формах поведения. 15 лет назад я, когда что- нибудь знал, разговаривал так же уверенно, как теперь. И с людьми, у которых были книги (понятно, собственные, вышедшие в свет; у Коржавина его первая появится годом позже письма. – Ст. Р.), и со всякими другими…»
И т. д.
В общем, я тут же трусливо дал задний ход, покаялся во фракционности или там левом уклоне, в следующем письме вместо холодного: «Стасик!» вновь заслужив «милого Стасиньку». Но вовсе из подозрения не вышел, раз уж пятнадцатью годами позже, в письме из эмиграции, из США, читал сказанное не в укор, в похвалу:
«Дорогой Стасик!
Только что прочел в «Воплях» («Вопросы литературы». – Ст. Р.) твою статью о Бенедиктове. Это очень хорошая статья, она мне сразу понравилась, хотя по дороге казалась подозрительной. (А как же «сразу»? – Ст. Р.) Но к концу все разрешилось благополучно, т. е. серьезно и без потери критериев. В сущности, задача любой критической статьи (если она художественна по духу, а иначе это другая профессия, которая меня не интересует) – это утверждение критериев, вечных и бескомпромиссных. Когда говорят о компромиссах, имеют чаще всего в виду политические, общественные компромиссы, а на самом деле – здесь (то есть в Америке. – Ст. Р.) я убедился в этом еще раз – гораздо трудней проявлять бескомпромиссность критериев. В принципе это имеет и общественное значение, это выход к сущностям. Читал ли ты «Незабвенную» Ивлина Во? Там есть девица, вообще не имеющая отношения к сущностям. Живет – словно играет в пьесе, которой не понимает, но роль заучила. Здесь таких много. Много их и у нас. Некоторые даже стихи пишут, даже бунтуют, даже начальством притесняются за это – и тем не менее полное отсутствие всякого присутствия. Даже глупости нет – небытие…Об искусстве здесь разговаривать, по существу, не с кем. Разве что с некоторыми природными американцами, но они чаще по-русски не говорят. Пытаюсь лопотать. Среди русских нет почти никого. Если говорить о прошлых эмиграциях, каждый застыл на том моменте, когда выехал. Я отнюдь не требую, чтобы люди обязательно менялись. Но ведь (до нашего, несмотря ни на что, катарсиса 50-60-х годов) моменты были уж больно непросветленные».
Одно утешение, впрочем, серьезное. Вспомним: «если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней». Такая вот непеременчивая отсталость, которая заставила и книгу статей, изданную в 2003-м, озаглавить (хвастаюсь: по моему совету) все так же: «В защиту банальных истин».
«Поэзия – это сознание своей правоты», – сказал наполовину однофамилец того, о ком говорю, Мандельштам, и, хотя речь о двух «лицах еврейской национальности», подобное могло быть сказано только в России. Во всяком случае, узаконено ею – с ее исступленным правдоискательством; но, коли уж ты уверился, что отыскал искомое, никому его не уступишь. Ничьей больше правды не признаешь…
И вот он, такой, уехал.
В дни, когда решение стало бесповоротным, я, встретив Бориса Слуцкого, горько посетовал:
– Представляете, Эмка – и уезжает! А ведь более русского человека я просто не знаю!
– Да, – ответил Слуцкий со своей интонацией, по обыкновению важной. – Он не только русский, но и советский. Даже более советский, чем Сталин.
(«Так ли? – помнится, не сказал, но подумал я. – Сталин – вот уж кто никогда и не был советским, никакими иллюзиями и не думая обольщаться…») Этот поворот коржавинской судьбы для меня мучителен по-прежнему. Мучителен применительно именно к нему. Мучителен вообще. Надобно объясниться.
…«До 1968 года, когда советские танки вошли в Чехословакию, у нас существовало романтическое ощущение необратимости движения к демократии, свободе. (Что касается всех «нас», это, мягко выражаясь, не так, я об этом уже говорил. – Ст. Р.) В 68-м стало ясно, что этому конец. Именно тогда возникла идея массовой эмиграции. Это было желание целого поколения, не мое лично… В 1968-м мы поняли, что здесь ничего уже нельзя сделать, надо уносить ноги».