Станислав Рассадин - Книга прощания
– С вами говорят…
Последовало длинное название какой-то ассоциации – что-то связанное с защитой культуры.
– У нас есть текст в несколько страниц, подписанный очень видными деятелями культуры. О необходимости эмиграции.
Полагая, что не совсем понял, я переспросил, и из трубки поперло яростное: «Страна одичала… После перестройки вернулись в допетровскую эпоху…» И опять: эмиграция! Только эмиграция! Уже осознав, о чем разговор, я спросил: от меня-то, мол, что вам надобно? «Чтобы вы проявили интерес к тексту». – «А в какой форме я должен этот интерес проявить?» – «Подписав его».
Не желая вступать в спор с невидимым и неведомым человеком, я ответил уклончиво, впрочем сказав почти правду:
– Знаете, я подписываю, как правило, то, что сам написал.
И получил – с интонацией, в которой отчетливее всего звучали злость и угроза:
– Ну, погодите! Вот будет Варфоломеевская ночь, тогда вам отрежут яйца!
И – шварк! Звук не положенной, а в сердцах брошенной трубки.
Это – к вопросу об одичании. О том, кто и каким манером готов спасать от него нашу культуру.
Странно – то есть странно для тех, кто не знает близко персону, о коей я собрался говорить, – но, положив трубку, подумал: в какую бы ярость пришел, услыхав предложение моего анонима, Эмка. Выражаясь официальной, Наум Коржавин. Да, он, гражданин США, эмигрант – и уже с многолетним стажем.
Этот титул для меня по сей день звучит дико. Как-то, в один из его визитов на родину, пришлось вести его вечер в каком-то литературном музее, и из зала пришла записка: не странно ли вам видеть на афише у входа: «Наум Коржавин, США»? Я неуклюже отшутился в том роде, что это и в самом деле не более правдоподобно, чем «Наум Коржавин, «Спартак», – и, вероятно, сама неуклюжесть остроты нечаянно отразила нелепость ситуации. Эмка, наш Эмка, существо российское и московское, поистине почвенное, – в Америке?
…– Постоим за веру православную! – едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959-м… Нет, вру, незадолго до того я мельком с ним познакомился в издательстве «Молодая гвардия», куда он по переводческим делам зашел к Булату Окуджаве и поразил меня – выражаясь мягчайше – нетривиальным обликом.
Правда, уже давно миновали послевоенные времена, когда Наум Коржавин, тогда еще бывший Наумом Манделем, учился в Литинституте (в общежитие коего потом заявились ночной порой забрать его два энкавэдэшных чина) и ходил зимой в виде уж совсем легендарном. Вспоминают буденновский шлем, шинель на полуголое тело и дырявые валенки, которые он был вынужден… Есть ли такой глагол? Я его, во всяком случае, не сыщу по причине уникальности ситуации. Подбивать? Подгонять? Все не то. В общем, делать так, чтобы продранные подошвы вкупе с прорванными носами загибались наподобие улитки или бараньего рога, а ступня опиралась на пока еще целые голенища.
Но об этом я только слыхал, а если и видел, то, так сказать, во второй реальности, в исполнении скульптора-стихотворца Виктора Гончарова: миниатюрная шаржированная фигурка, где как раз и буденовка, и шинель, и нос картошкой, называлась (по тем временам – точно) «Последний романтик». Каковым Мандель-Коржавин и был:
А южный ветер навевает смелость.Я шел, бродил и не писал дневник,А в голове крутилось и вертелосьОт множества революционных книг.И я готов был встать за это грудью,И я поверить не умел никак,Когда насквозь неискренние людиНам говорили речи о врагах…Романтика, растоптанная ими,Знамена запыленные – кругом…И я бродил в акациях, как в дыме,И мне тогда хотелось быть врагом.
Год написания – 1944-й. Автору – девятнадцать…
Словом, увидав его в издательском коридоре, пусть уже в каком-никаком пиджачке, я был заинтригован мгновенно и, когда он, побеседовав с Окуджавой, отбыл, спросил:
– Кто это?
– Очень интересный человек! – со значением, словно выдавая некую полутайну, ответил Булат.
Коржавин вообще ошеломлял – всех и всегда. И той же внешностью, и костюмом, которым не бывал озабочен и в более благополучные годы, ежели допустить, что они у него бывали, и своей странностью, граничащей с несоблюдением всевозможных манер, – слово «странность» произношу в связи с ним не в первый и вряд ли в последний раз. «Ненормандель», – каламбуря, именовал его Евгений Винокуров, что Эмку злило, несмотря на очевидную беззлобность шутки; впрочем, тут же вспоминаю и следующее.
В годы, когда я находился, патетически выражаясь, в опале, а скромнее сказать: меня почти не печатали по причине неких огрехов на ниве идеологии, в Детгизе, едва не единственном для меня месте прикорма, задумали издать Баратынского и заказать предисловие мне. Но тут уж и этот оазис решил поставить шлагбаум при въезде; тамошняя главная редакторша, рассказывают, вскричала: «Рассадину не заказывать ни в коем случае! Он ненормальный!» Хотя не возражала, чтобы автором статьи стал Коржавин, и он, узнав об этом, обиделся. И за себя, и за меня:
– Почему это она про Стасика так сказала? По-моему, я гораздо ненормальней его!
К нормальности-ненормальности нам не миновать вернуться, а пока…
Итак: «Постоим за веру православную!» – врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадежного автора. И по этим стихам грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору – дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее маме фору по части бдительности. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста – длительное недопущенье в печать.
За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Нот за это:
По какой ты скроена мерке?Чем твой облик манит вдали?Чем ты светишься вечно, церковьПокрова на реке Нерли?
И далее, вплоть до финала: «Видно, предки верили в бога, как в простую правду земли».
Хотя – передергиваю, цитируя. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог» и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землей рождена». Только-то.
Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» – глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущевского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта – еврея, тогда еще не вошедшего в лоно православия – это случится, но позже, – в недопустимой склонности к оному.
Парадокс? Но что-что, а уж это слово чересчур лестно для противоестественности комсомольско-партийной психологии и совсем плохо вяжется с коржавинским нравом.
Что до Коржавина, его «странность» – в непосредственности. «Ненормальность» в непреклонной нормальности, являемой на протяжении всей жизни. Напомню: не как-нибудь, а «В защиту банальных истин» назвал он статью, напечатанную некогда «Новым миром» Твардовского, породившую нешуточную полемику и чуть не поссорившую меня с Надеждой Яковлевной Мандельштам – ей статья показалась слишком ортодоксальной.
Конечно, не политически, а эстетически.
Вообще способность так бурно воспринимать сочинение, не выходящее за пределы культуры, эстетики, поэтики и т. п. – пусть даже на сей раз задевшее надежду «новаторов» Вознесенского и испугавшее пуганых будто бы выпадом против свободы «формы», – это само по себе характеризовало то время. Литературная полемика не имела возможности вестись по вопросу идеологического выбора, полагалось считать или делать вид, что все мы – в едином строю. Только одни – ретивые «автоматчики» (словцо Хрущева), другие, тоже участвуя – а как же иначе? – в наступлении на общих врагов, хотя бы позволяют себе идти «рассыпанной цепью»; именно так Василий Аксенов первоначально назвал мигом прославившую его повесть «Коллеги». Это, с его стороны, выражало надежду на относительную независимость в той армии, из которой никто пока не смел дезертировать.
Верхом смелости, пока допустимой, но уже рискованной (отчего в моих словах ни в коем случае не надо видеть иронию), была борьба с «проповедью серости и посредственности» – это уже название заметки Твардовского в «Литгазете», в то (свое) время ставшей истинной бомбой. А критерием, согласно которому черта – непримиримая! – между его «Новым миром» с робко примкнувшими «Юностью» и «Литературной газетой» и, по другую сторону, кочетовским «Октябрем» плюс «Молодая гвардия» и «Знамя» Вадима Кожевникова, была фраза того же «Трифоныча»: никакой, дескать, групповщины в помине нет. Просто одни писатели прочли «Капитанскую дочку», другие – не читали.