Во что я верю - Франсуа Шарль Мориак
Кто в этом виноват? Какие у нас могут быть сомнения? Христианский Запад не осуществил своего призвания — вот правда. Горе ему, ибо он не распространял Евангелия или делал это наполовину. Богу ч, нужны были люди, а люди использовали Бога. Этим все объясняется.
На первый взгляд единство, к которому мы должны стремиться, представляется нам вдвойне невозможным. Прежде всего в самой Церкви, где перед угрозой все возрастающей опасности каждая сторона реагирует бурно и в противоположном направлении; а вне Церкви массы марксистов стремятся уничтожить все христианское, ибо больше всего в мире они его ненавидят и считают его своим основным врагом.
А ведь мы должны верить достаточно твердо, чтобы не упасть духом. Мы верим, что в этом мире, таком, каков он есть, невидимо присутствует и действует Христос. Один атеист говорил мне, что его больше всего поразили в Москве церкви, переполненные молящимися. Что бы ни произошло, даже если мир будет на три четверти уничтожен оружием массового уничтожения, всегда где-то, в каком-то подземном укрытии найдется кучка людей, теснящихся около Престола Господня, и какой-нибудь служитель Божий, преломляющий и раздающий Хлеб Жизни.
Вот это и есть уже осуществленное единство — единство горчичного зерна, сосредоточившего в себе все жатвы грядущих времен; в нем уже сейчас заключена и последняя жатва, та, в которой доброе зерно будет отделено от плохого. В те дни, когда вернется Сын Человеческий и все зерно будет собрано в житницы Отца семьи, мы поймем, что единство, которого мы так жаждали, почти без надежды обрести его, существовало уже во время нашей земной жизни, раздираемой ложными страстями; оно осуществлялось помимо нас и без нас. А мы об этом не знали.
6. Мальчик-с-Пальчик
Я знаю, что даже если бы я вел деятельную жизнь человека, активно работающего в приходе, все равно во мне осталось бы нетронутым известное чувство одиночества, причем оно не было бы связано ни с моими чисто человеческими отношениями с моими братьями, ни с нашими отношениями на почве общей религии. Одиночество присуще человеку, но люди моего типа сознают это. Я знаю, что оно гнездится в самой сердцевине жизни и что моя жизнь — жизнь писателя и человека верующего, католика, — кристаллизовалась в одиночестве и формировалась им.
Очевидно, я черпал свое вдохновение как для творчества, так и для молитвы, в том, что был одинок и что не было на этом свете никакого другого лекарства, кроме писательства, а на том — кроме Бога. В первую очередь, однако, в этом мире, в котором Он воплотился, в котором жил и в котором по-прежнему пребывает Живым Лицом.
Размышления о том, во что я верю, помогли мне определить в себе первоначальную (в человеческих категориях) причину моей веры — одиночество, которое агностику могло бы показаться очевидной и достаточной причиной того, что не назовешь иначе, чем моим предвзятым отношением к Богу — моим стремлением к Нему. Это стремление присуще всем впечатлительным душам, не знавшим другого утешения, кроме этого, единственного, которое так щедро уделялось им на заре жизни, когда мать держала их в своих объятиях. Едва же они оказывались вырванными из них, как попадали в мерзкий мир похоти, в котором детская нежность должна была напоминать нам оскорбленную, оскверненную, отчаявшуюся девочку. Я и до сих пор открываю в себе эту нежность — союзницу Бога. Однако я свидетельствую: она сформировалась вокруг определенной действительности. И вот на этом и я хотел бы немного остановиться, прежде чем закончу эти размышления.
Критическое чувство пробудилось во мне очень рано. Я отчетливо вижу в этом влияние моего отца, человека неверующего, которого, впрочем, я совсем не знал. Когда я берусь за перо, духовные лица возбуждают во мне язвительность, злое остроумие — может быть оно наследственное… Благочестивая мать, правда, навсегда отметила меня знаком христианина, но в то же время ее формальная и мелочная религиозность рано пробудила во мне настороженность и дух отрицания. По естественному ходу вещей было очень вероятно, что я разочаруюсь в религии, которой меня учили. Когда мне было 18 лет, я упивался Анатолем Франсом, причем именно Франсом-антиклерикалом, его «Аметистовым перстнем». Я освобождался от длительного принуждения. Католическая среда, в которую я был погружен в детстве, по-моему, заслуживала этих насмешек. Противоречие между Евангелием и общественной и политической предвзятостью этой буржуазии, скупой и совершенно лишенной чувства справедливости (что показало дело Дрейфуса), — это противоречие бросалось мне в глаза. И выход, который, как мне казалось, я нашел в движении, называвшемся Сийон (Sillon — стезя) и руководимом Марком Самье, был осужден Церковью; она закрыла этот выход и, казалось, разрушала энцикликой — «Пасценди» все, что могло позволить студенту, каким я был, приспособить свои религиозные верования к течениям современной мысли. Именно это приспособление энциклика недвусмысленно осудила.
И чем больше я об этом думаю, тем яснее вижу, что в моем тогдашнем положении, несмотря на эту скрытую, изголодавшуюся и неутолимую нежность, я должен был утратить веру, как утратили ее многие другие. Если этого не случилось, несмотря на все мои бунты, злость и насмешки, то потому, что всегда, в каждый момент моей жизни, даже тогда, когда религиозное чувство во мне совершенно ослабевало и река превращалась в струйку воды, даже тогда я держал в зажатой руке хоть маленькую драгоценную жемчужину, как написано в Евангелии (Мф 13. 46) — что-то твердое, жгучее, единственное, чудесное, для чего я не могу найти другого определения, чем это плохое прилагательное «невыразимое».
Факты — вещь упрямая. Независимо от того, какое большое место я отводил легенде — или, как теперь любят говорить, мифу — а в своих первых шагах в области истории я был склонен к этому и много читал на эту тему, в Новом Завете оставалось достаточно истории, чтобы я