Лидия Сычёва - Время Бояна
Правда, Сергей Николаевич Есин, ректор Литературного института, прозаик известный, и сейчас говорит, что его никто не убедит, что Иосиф Бродский не поэт. А я, например, думаю, не дай Бог это случится, если его переубедят. Во-первых, они друзья с Бондаренко, и с кем Володя-то останется? Оставлять такого вождя литературного в голом одиночестве — это некрасиво. Пусть Есин крепче за эту идею держится, а то действительно найдется человек, и переубедит. Это вообще не очень трудно сделать даже с «большевиком» Серёжей Есиным.
Сидим мы как-то с другом своим, доктором филологических наук, разговариваем о поэзии, выпиваем. Он: Бродский, Бродский! Я ему говорю: прочитай что-нибудь. «— А я ничего наизусть не помню…». Но если тебе не заучилось стихийно, если ты ничего не помнишь, так не торчи ты со своими бездарными речами и утверждениями! Я тоже ничего наизусть не учу. Но Есенин, слог его, входит в меня, как заревой туман, и я не могу оторваться, и насладиться им!..
О ЛЮБВИ— Есть стихи — микропоэмы. Это как горный поток на Урале — бежит, красивый, маленький, уютный, а прислушаешься — у него такой грозный гул, как будто это неродной сын какого-то океана. Так и у больших поэтов — Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока, Есенина, Твардовского — много стихов-поэм. Вроде бы как ребёнок нарядился Дедом Морозом. Или мы смотрим, на опушке стоит небольшая елка. А приглядишься, увидишь в ней могучую ель. А в небольшом поле вдруг обозначится величайшее пространство, Россия!
И вот у Есенина в стихотворении «Ты меня не любишь, не жалеешь…» столько драматизма, человечности, сострадания, гнева, боли, обиды и неприятия, что он даже потом ссорится, не замечая, входя в многообразие этого единого мира, в котором уместилось очень много страстей — я имею в виду психологические состояния человека.
Ты меня не любишь, не жалеешь,Разве я немного не красив?
Посмотрите, разве можно его отвергнуть? Он подходит, как мать: ну, сынок, ты что обиделся? Или как любимая: Вася, ты чего, рассердился на меня? Он ведь оставляет еще небольшое пространство, чтобы сказать: я ведь тоже симпатяга, чего уж ты ко мне так? А дальше: «Не смотря в лицо, от страсти млеешь, / Мне на плечи руки опустив». Вдруг дает картину, что нет, она тоже волнуется, понимает, кто перед ней. Так появляется круг памяти, другое состояние: «Молодая, с чувственным оскалом, — отделяет он ее от себя. — Я с тобой не нежен и не груб». В первой строфе он такой виноватый, тихий, а во втором четверостишии идут гневные интонации:
Расскажи мне, скольких ты ласкала?Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
И тогда идет второй круг: «Знаю я — они прошли, как тени», — он рассуждает о себе, о ней, поэт уходит в воспоминания. Биографией занялись, так мы будем говорить:
Знаю я — они прошли, как тени,Не коснувшись твоего огня,Многим ты садилась на колени,А теперь сидишь вот у меня.
И он вдруг лепит образ — её и свой, и затормаживается всё, его отношение к ней, и её к нему, она делается как бы чужой ему, и эти два мира начинают отделяться друг от друга, отходить. Оба они — печальны, и утомлены разлуками и предварительными какими-то изменами.
Пусть твои полузакрыты очи,И ты думаешь о ком-нибудь другом…
У него прежнее состояние переходит в недоверие, обиду, и некоторую досаду, ревность, но ведь он о себе знает: «Разве я немного не красив?» И потому говорит ей:
Я ведь сам люблю тебя не очень,Утопая в дальнем, дорогом.
И опять виноватость, искренность какая! Он идет, в сущности, с ней на равных, он говорит ей, что у него была такая любовь прежде, по сравнению с которой нынешнее чувство меркнет: «Этот пыл не называй судьбою, / Легкодумна вспыльчивая связь». Я даже удивился, почему он дважды слово «пыл» употребил — то как существительное, то как эпитет. «Как случайно встретился с тобою, / Улыбнусь, спокойно разойдясь». И чувство его, и душа его уходят от этой женщины.
Но душа его слышит другую храмовую душу. И на таком вихре трагедии, трагического состояния он упрекает ее. Он упрекает, а над её судьбою плакать хочется!
Да и ты пойдешь своей дорогой,Распылять безрадостные дни,Только нецелованных не трогай,Только негоревших не мани.
Он опять с ней вместе. Она неотделима от него, как свеча от его ладони. Вот в чем дело!
И когда с другим по переулкуТы пойдешь, болтая про любовь…
И здесь уже гнев какой! То он ее жалел, то говорил, что сам такой, а тут вдруг: «Ты пойдешь, болтая», — это разговор уже почти «через забор», мол, иди Маша к черту, картошку сажай. Я к тебе уже никогда не вернусь!.. Разве что:
Может быть, я выйду на прогулку,И с тобою встретимся мы вновь.
Зачем же? То есть опять вот этот якорь виноватости, якорь приличия, порядочности, того, что его тянет всё-таки к ней, и она, в сущности, ни в чем не виновата… Это даже не всепрощение, а храмовая душа, которая не может отторгнуть душу на себя похожую!
Отвернув к другому ближе плечиИ немного наклонившись вниз,Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер…»Я отвечу: «Добрый вечер, miss».
Теперь мы чувствуем уход лирического героя во что-то нерусское, тротуарное, американское, может быть навеянное заграничными путешествиями автора, парижами. Это то, что мы зовем «западной эротикой». И трагедия какая потом!
И ничто души не потревожит,И ничто ее не бросит в дрожь, —Кто любил, уж тот любить не может,Кто сгорел, того не подожжешь.
Они оба становятся почти святыми перед этим его трагическим вздохом. И недаром слова из стихотворения стали песней, пословицей, поговоркой, эпиграфом ко многим произведениям.
Я еще раз говорю: Есенин — это соединение храмового звона и плача соловьиного. Это соединение русских небес, шума и шелеста берез на полях рязанских. Слово этому — Русь! И ничто его не поколеблет, никогда, пока живет хоть один русский человек на земле!
Частушка:
Абрамовичу кокоткиЗажимают пальцем рот, —Съел он золото ЧукоткиИ хихикает, урод!
ВЕЛИЧИЕ САМОСОЗНАНИЯ— Валентин Васильевич, и в этой, и в предыдущей беседе мы с Вами вспоминаем погибших поэтов…
— Я с ними почти каждый день разговариваю. Эта обязанность вошла в меня очень рано… Твардовский остался говорить за погибших. А самый младший из этого поколения Василий Федоров. Он ближе к нам, потому что та «погода» тяжело завершилась кровью, он остался почти один. Федоровское поколение долго молчало. Они запоздали, им вот эти инберы и маршаки просто не дали расправить плечи. Василий Федоров пришел с мирными, гражданскими стихами. Часть его поколения пошла на фронт — это Сергей Наровчатов, Сергей Викулов, Сергей Орлов, Михаил Львов, Михаил Дудин. Я их очень люблю — они прекрасные поэты. И они имели право быть такими. Юными они были взяты под кровавые пули, под атаки, под портреты Иосифа Виссарионовича… Да еще нахлобученные марксизмом! И вот они вернулись — такие верные, бесстрашные, бескорыстные; вернулись офицерами, с орденами, с наградами. А народа наполовину нет! Деревня — вырублена. Но они были так накалены отвагой, что никто вроде из них не перешел черту победоносного самоосияния.
Большинство из них не заметило разрушения страны. Они были, с одной стороны, ошарашены цензурой, с другой — овеяны справедливым победоносным ветром, который принесли. И на эту ступень: мать умирает, деревня умирает, перестала баба русская рожать — тяжко было им подниматься. Сергей Викулов попытался, у него есть стихи о колхозе, поэма о разорении деревни, но ему не хватило сосредоточенности и силы. Поднялись прозаики — Иван Акулов, Борис Можаев, Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Евгений Носов и другие.
Как-то я говорю Сергею Орлову: что же вы молчите? Он был тогда секретарем Союза писателей России. А он мне: — Валь, зато ты на каждом выступлении долбишь, что у нас нет прироста, ничего не делается для возрождения России. Я: — Не родят ведь детей, даже в деревне — один, два — и всё. Его, видимо, эти слова задели, и он мне в раздражении бросил: я, что ли, должен с бабами детей делать? Меня его грубость сильно обидела.
Прошли годы. Встречаемся, он мне и говорит: Валя, а ведь ты прав! И тоже самое о моей правоте говорит Егор Исаев — и он войну прошел.