Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Человек — художник.
Художник — человек.
Цельность. Нерасчлененность. Единство, пусть еще не дифференцированное…
Искусство собирает человека, выявляет человека в человеке, делает каждого из нас на какую-то секунду или минуту нашей жизни гармоничной частицей единого целого.
Все это и весело (без этого нельзя), и жутко грустно (и без этого тоже нельзя): так называемое разделение труда.
Собрать может только — реально — одно: угроза всеобщей смерти.
А кто более предуготовлен «поймать» нас на этом?
Только — религия и искусство, искусство и религия.
Друзья Достоевского
Страшная беда всех писателей русских, да и вообще русских людей после Пушкина, в том, что у них стало исчезать чувство дружбы. Дружба сильнее, важнее и труднее — любви. Ни в ком это чувство так не воплощено было, как в Пушкине. Ни у кого после него, из писателей русских, чувства этого не было, но никто, пожалуй, так остро, больно и скрыто не ощущал и не выражал этого, как Достоевский. Не было у него своего Дельвига, своего Горчакова, своего Пущина. О, как он мечтал о них.
Убежден, что это все было у него, как все главное, втайне, скрыто. А иногда прорывалось вдруг невероятными протуберанцами: речь Алеши у «Илюшиного камня», в «Сне смешного человека» и — буквальным взрывом — в Речи о Пушкине.
Друзья Достоевского? Друзья — в «аттическом», древнегреческом смысле. Кто? Шидловский, Страхов, Яновский, Врангель? Майков? Конечно. Страхов — предал.[152] Финал «Братьев Карамазовых» (Мальчики) — осуществленная мечта о своем лицее. Ну не случайно же на исходе последнего своего года — 1880-го — участвовал он в праздновании Лицея.[153]
Михаил, брат его старший, и был для него всем — и Пущиным, и Дельвигом, и Кюхельбекером… Потеря его — страшнейший удар. Чуть-чуть потом возобновлялось. В письмах еще прорывалось, совершенно незнакомым людям… Вдруг взрывался-обнажался. Такое дитя, которому так не хватало этой ранней и навсегда надежной доверчивости.
Вл. Соловьев и В. Розанов о Достоевском
На днях — вернее, на ночах — читал снова Розанова и Вл. Соловьева — о Достоевском.
Ну никак не могу понять, почему «Три речи в память Достоевского» Вл. Соловьева считается не просто гениальным, а архигениальным произведением. Очень люблю, именно люблю Соловьева. Понятно, люблю Достоевского. Но любви Соловьева к Достоевскому в этих речах не только не понимаю, но даже не чувствую.
Если выбросить из этих «Трех речей» несколько абзацев, где упоминается имя Достоевского, то, увы, читатель, ни за что не догадаетесь, о ком ведет свои речи религиозный философ. Кажется, что посвящены они не величайшему художнику, а только лишь религиозному мыслителю масштаба Августина Блаженного. Впрочем, сам Соловьев предварил публикацию своих речей такими словами: «Я имею в виду только один вопрос: чему служил Достоевский, какая идея вдохновляла всю его деятельность».
Но во-первых (страшно, конечно, спорить с гением), можно ли спорить об идее, скажем, Микеланджело или Моцарта, абстрагируясь от картин, скульптур, сонетов одного и музыки другого? Судить их только по «чистым идеям»?
Во-вторых, кажется мне, что религиозные воззрения Достоевского, как их рисует, живописует Вл. Соловьев, слишком уж «выпрямлены» или, употребляя словечко Достоевского, поднагнуты Соловьевым под себя.
Убежден, когда писал он, молодой Соловьев (а было-то ему тогда всего-навсего, кажется, 30 лет), эти свои Речи, не знал он письма Достоевского Фонвизиной 1854 года, не знал его Достоевского, слов о «горниле сомнений». А мог бы и поинтересоваться, если бы интересовался — не собой, а личностью Достоевского. И вот создал он, Вл. Соловьев, в сущности «по своему образу и подобию» тогдашнему, совершенно искаженный образ Достоевского.
Вдруг понял (слишком поздно): «Краткая повесть об Антихристе» Владимира Соловьева — не что иное, как вызов Достоевскому, соревнование с ним…
Соловьев ведет свой рассказ занудливо, по-платоновски, по-французски (см. их диалоги XVIII века). Из-за слов, из-за чистых слов — при отсутствии интонации — не видно личности, не видно характера. Видны только чистые бесполые мысли, очень-очень умные, но бесполые, безличностные… Все-таки он, Вл. Соловьев, не художник (как и Константин Леонтьев), т. е. они все-все знают, больше, чем кто-либо в то и в наше время, но ПЕРЕДАТЬ (художество!) не умеют, не дано… Впрочем, иногда, за всю жизнь раза три-четыре удавалось… Да было бы даже и странно, если б не удалось… Даже самый что ни на есть тупой человечек хоть раз в жизни обязательно бывает поэтом, иногда, впрочем, только во сне.
А вот Розанов. Не знаю никого, кто лучше прочел бы «Братьев» и всего Достоевского, чем Розанов, причем прочел с восхищением и одновременно — …с омерзением.
Читая Розанова, все время ловишь себя на мысли (а даже не хочется ловить, просто чувствуешь): хочется пересказывать его, хочется цитировать беспрерывно, хочется — вместе перечитать…
Розанова читаешь взапой. Соловьева — с напряжением, с профессиональным напряжением. Там — слушаешь родного грешного человека, тут — очень умного безгрешного профессора.
Конечно, против Розанова существует предубеждений — тьма. Он сам о себе: «Я — золотая рыбка, помещенная в аквариум, в котором налита навозная жижа». Циник. Мятущийся. Непредсказуемый, то такой, то этакий… Боже мой! И этот циник, этот романтик, эта золотая рыбка в навозе… И вдруг — абсолютная влюбленность в Достоевского, влюбленность институтки, подростка. И не просто влюбленность, а — любовь, которая открывает ему глаза.
Сегодня ночью перечел его откровение о «Легенде о Великом инквизиторе».[154] Это самое сердечное, самое доброе, самое умное и спасительное (и для него самого) произведение. Право, я не знаю другой такой проникновенной работы. Это само по себе настоящее художественное произведение (исполнение).
Да за одну его статью о «Легенде о Великом инквизиторе» можно многое, очень многое, если не все, простить ему. Вот понимание — исполнение. Вот исполнение — понимание.
И если бы «там», в раю, были бы, как и в аду, какие-то «подразделения», «отделы» и «подотделы», «этажи», солнечные и затемненные «палаты», отдельные, на двоих или общие, по профессиям и т. п., ну, в общем, как бы по Данте, то уж, разумеется, сидеть бы Розанову в самой лучшей, солнечной, а главное — отдельной палате. Ведь одно из определений ада у Достоевского — быть в райской коммуналке, ни на секунду не оставаясь одному.[155]
И какая-то тоска сжимает сердце — не дожил, не дожил Достоевский до этого очерка (написан Розановым в 1890 году, опубликован — в 1894-м). Не прочел его, а как бы умилился. Всю жизнь мечтал (письмо Страхову — намек) о своем критике.[156] В это мгновение, когда Розанов написал о легенде, Достоевский нашел «своего» критика.
Одна из тайн Розанова, конечно, — Суслова.[157] Это вам не чеховская Душечка. Двух гениев на потолок загнала. Любить возлюбленную Достоевского, дружить с двумя его друзьями (Н. Страхов и Вл. Соловьев) — это и великий, величайший соблазн, величайшее счастье и величайшая ответственность. И Суслова и Страхов отреклись от Достоевского, и Розанов не мог не знать сие из первых — из самых первых — уст, прямо. Вот какое ему было испытание!
У Розанова — мстящая язвительность, сарказм. Кажется, сарказм его неотразим, до гармоничного светлого пушкинского юмора ему далеко как до звезды. И — абсолютно художественная натура, обладавшая уникальной способностью стать на любую точку зрения, абсолютно вжиться в нее и вопить так, что все глохли, ошеломленные. Находил в любой идее какое-то зернышко, ядрышко и — умел, как никто, взрывать его. Отсюда все его обаяние. Он как будто на себе экспериментировал. Может быть, он — самый гениальный персонаж Достоевского, взбунтовавшийся против своего творца, но рядом с ним не ставший.
Его воспринимали как гениального шулера. Все, кто с ним играл и с кем он играл, всегда проигрывали. Потом кричали: «Шулер! Передернул!» Ничего подобного. Все дело вот в этой универсальной вживаемости. Это действительно универсальная душечка. Бердяев находит в нем «бабье».
Но все, все, и те, кто его критиковал, и те, кто ненавидел, все подписались бы под одним: «стилист непревзойденный».
Странно. Что — стиль, сам по себе? Средство как самоцель. Гениальный фехтовальщик на… «груше»? Гроссмейстер «как»? И абсолютный импотент насчет — «что»? Да нет же, этой своей вживаемостью до конца он взбунтовывал будто бы незаметный, неслушаемый, невидимый голос. Он издевался над логикой самодовольной. Вот его главный враг. Все с ним игравшие чувствовали себя одураченными. А он, выигравший, сгребал лопаткой золото, которое ему было не нужно… И все-таки надо отдать должное всем проигравшим. Почти все они, в конечном счете признавали его гениальность, но далеко не все поняли, что его стиль — это его способ познания нас, себя, способ провоцирования нас на самопознание. Стиль продуктивный, но — все-таки вторичный. Розанов — это бунт твари против творца, это подпольный человек, иногда — редко — Смешной (из человека «Бобка» становится — Смешным), это — Иван Карамазов, часто Митенька, редко Алеша, но иногда даже и Смердяков. Какой-то Робин Гуд и Квазимодо мысли сразу.