Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Он чувствовал, конечно, малоубедительность такой позиции и — со свойственным ему бесстрашием искренности — попытался разобраться в своих мыслях и чувствах относительно Сталина, но уже не в стихах, а в поразительных мемуарно-публицистических «Размышлениях об И.В.Сталине», вошедших в книгу с подчеркнуто локальным названием: «Глазами человека моего поколения». Подкупающе честная книга! Но к поэзииотношения уже не имеет.
Впрочем, имеет. В отличие от Твардовского, который сделал вопрос о Сталине темой одного из самых отчаянных по смелости поэтических произведений, Симонов разбирается в этой фигуре как историк. Но когда он отказывается каяться в том, что два или три раза во время войны упомянул имя Сталина в стихах (да и в тогдашних статьях — не чаще), то этот отказ каяться — поступок поэта. В ноябре 1941 года написано: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас…» В марте 1979 написано: «Я и сегодня не стыжусь этих стихов… потому что они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства…»
Правильность веры — дело историка, достоинство веры — дело поэта.
Историк (прозаик, занявшийся историей) разбирается в том, почему душа не может вписаться в предлагаемую ситуацию. Но может она вписаться или не может, — решается целостным усилием, наитием, прозрением. И это — акция поэта.
Как поэт, Симонов плохо вписывается в ту реальность, которая обнажилась, когда военная героика схлынула. То есть в ту самую реальность, которая была предложена временем, еще не угодившим в западню войны. До войны Симонов бредил войной. После войны он попробовал на вкус то, что не было войной. И не переварил.
Поэтому поэзия постепенно отступила перед прозой. К началу 60-х годов годов Симонов уже воспринимается не как поэт, а как прозаик, автор романов «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются», «Последнее лето», — в которых не просто отражены события войны, но предпринят глубокий их анализ.
Что же до поэзии, то в последнем лирическом цикле, написанном в 1970–1971 годах в результате командировки во Вьетнам, — в первых двух четверостишиях Симонов объясняет, что пишет не по расспросам и фотографиям, а по личным впечатлениям, вынесенным с поля боя, а в третьем четверостишии воскрешает это поле следующим образом: «Под бомбами на поле рисовом лежу, опять двадцатилетний, как в сорок первом под Борисовом, на той, считавшейся последней…»
Последний поступок его как поэта совершен на последнем, смертном рубеже.
Константин Симонов умер в Москве, «в своей постели», в августе 1979 года. Приготовили могилу на лимитном кладбище. Вскрыли завещание…
И развеяли прах на том поле, где в августе 1941-го он впервые увидел не наши позиции, сметаемые немецкими танками, а немецкие танки, горящие перед нашими позициями.
На этом могилевском поле стоит теперь камень с автографом поэта. Это — его последнее слово в споре со смертью. Его третье великое поэтическое произведение.
Удалось ли ему зафиксировать его на бумаге?
Удалось.
За пять лет до смерти — почувствовал. И написал — в стол — в октябре 1974-го:
Всё было: страшно и нестрашно,Казалось, что не там, так тут…Неужто под конец так важно:Где три аршина вам дадут?
На том ли, знаменитом, тесном,Где клином тот и этот свет,Где требуются, как известно,Звонки и письма в Моссовет?
Всем, кто любил вас, так некстатиТот бой, за смертью по пятам!На слезы — время им оставьте,Скажите им: не тут — так там…
«Не тут, так там…» — судьба меняет поле боя.
«Время» — нельзя переменить.
Ибо «пришел вовремя»
МАРГАРИТА АЛИГЕР:
«ГДЕ ТЫ, МОЙ РАЗБИТЫЙ ПОЛК?»
Под семьдесят вспомнила:
Мне не было, право, и восьми еще лет,Я была кудрявая и при бантике.Изредка мне покупали сто граммов конфет.Конфеты не главное, главное — фантики…И всегда была музыка во мне и вокруг меня…
Музыка и осталась. Все прежнее слетело. Как фантики.
Изучив два самых полных собрания сочинений Маргариты Алигер (и стихи, и мемуары), вы мало что узнаете о ее происхождении.
В одном случае брошено вскользь: «Под Одессой, где прошло мое детство…» Какое детство, в какой семье? Молчание.
Еще деталь: «Обед (в доме Чехова — Л.А.) завершался обычно «снежками» — сладким блюдом начала нынешнего столетия… В раннем детстве мне удалось раза два его попробовать у каких-то старых тетушек».
Так, значит, были тетушки. Видимо, средний класс, семейство небогатое, но, что называется, приличное.
И еще случай: «Взрослые взяли меня с собой в гости. В доме, куда они направлялись, были дети, по слухам, очень хорошие. Эти дети показали мне свои игрушки и книги…»
Далее следует гимн Корнею Чуковскому. О взрослых более ни слова.
«— Из современных поэтов я признаю одного Маяковского, — заявил отец в разговоре со своими гостями».
Далее следует гимн Маяковскому, об отце более ни слова. (О Маяковском, напротив, очень много. О его выступлении, на которое маленькая одесситка рвалась, но не попала, потому что мать не дала рубля на билет. О его самоубийстве десятилетие спустя: как горевала. И еще десятилетие спустя — в 1940-м — как из-за оттенков любви к горлану-главарю «почти поссорилась с одним из самых близких людей моей юности»).
Но это уже юность, о ней рассказано много, а где все-таки детство?
Чтобы закончить об отце: отец так и не получил высшего образования, зато делал технические переводы сразу с нескольких (!) европейских языков, которые «выучил самостоятельно». Он умер, когда дочери не исполнилось и десяти лет. Цитирую разыскания позднейших биографов; у самой дочери — ни слова.
Мать помянута раз-другой — уже старая, «тяжелая и больная»; она дожила аж до 1962 года! — так и не войдя в воспоминания из тех далеких, первых лет, которые в сознании дочери словно укрыты завесой.
Биографы сообщают такой факт: поступила в химический техникум и даже успела поработать на химзаводе.
В стихах — ни звука.
Может, это и есть самое главное: не одесское детство как таковое, а тот факт, что оно из стихов изъято? Как и у «одного из самых близких людей моей юности» (имеется ввиду Ярослав Смеляков).
У других сверстников, особенно у тех, что постарше, с ранними воспоминаниями все же происходит гласный расчет, иногда предков даже берут за грудки. Борис Корнилов, Павел Васильев сводят счеты с дремучими отцами-дедами, Тарковский и Кедрин — с родичами-интеллигентами, Твардовский и Симонов — по-разному — оба мучительно преодолевают доставшееся им в наследство «прошлое».
Маргарита Алигер «прошлого» не знает, не помнит, не хочет знать и помнить. Ни семейных преданий, ни собственных впечатлений.
Собственно, помнить старый режим она и не может: год рождения — 1915-й: уже военный, уже предгибельный, так что ни о каком приличном благополучии там и речи быть не может. Речь о другом. Маленькая поэма «Год рождения», написанная в 1936 году и специально посвященная тому детству, которого «я не забыла», — рисует это незабытое: запах мыла, цветастая клеенка стола, птицы и собаки, которые милее кукол… И тотчас: «Было в маленьком городе лето, зной шинельный, чужой неуют. Каменеющие галеты из карманов солдаты дают»… Солдаты вытеснили родителей и тетушек… «Слишком много знали о смерти. Нищий умер под нашим крыльцом. Даже кукла — сестра милосердия с некрасивым тряпичным лицом. Даже ночью собачьим лаем нарушается шаг темноты. Даже в поле, где мы собираем недотоптанные цветы. Как часами мы там бродили, как под насыпью, под мостом, неожиданно находили пулю, пуговицу с крестом…»
Это — детство?!
Никакое не «детство». Пропасть на месте «детства». Провал. Красной чертой отчеркнуто.
Вернее, черно-красной. Учительница сказала, что умер Ленин. Потрясение потребовало стихов: первое стихотворение в жизни — об этой смерти. Когда назавтра отнесла учительнице исписанный листок, увидела, что стихи написали почти все сверстники-первоклашки — без всякого задания, по велению души. (За полторы тысячи километров от Одессы, в Питере, в это самое время на эту же тему пишет первое в жизни стихотворение тринадцатилетняя Ольга Берггольц. Ленинский призыв в поэзию!).
Отсчет биографии — с этого чистого листа. Без всяких предков.
Нет ли тут анкетного страха?
Нет. Никаких причин скрывать своих родичей от «кого следует» — нет. Там и так все известно. Причина одна: в душе, которая отказалась от прошлого, прежнего и поверила в новый мир, — для прошлого нет места.
Это — черта поколения. Они все — родившиеся в «позорное десятилетие» между Революциями — осознали себя новыми людьми на новой земле. Но такой «чистоты опыта», как у Маргариты Алигер, нет, кажется, ни у кого. Вот уж комсомольская богиня!