Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне - Петер Хандке
Всерьез над этим он не задумывался. Ему не давало покоя другое: насколько его скромный замысел противоречил тому, что с годами все интенсивнее и настойчивее свершалось в его самых глубоких ночных сновидениях. Там, в глубинах сна, — он переживал это со всей силой и обдумывал проснувшись — закон являл себя в образах, картина за картиной. Сны рассказывали, и рассказывали настойчиво, — в монументальных фрагментах, которые часто превращались в присущую снам бессмыслицу, — всемирный эпос войны и мира, неба и земли, Запада и Востока, разрушения и убийства, угнетения, протеста и примирения, дворцов и трущоб, первобытных лесов и спортивных арен, пропавших без вести и возвратившихся, триумфального воссоединения незнакомцев и святой супружеской любви, с бесчисленными, но четко очерченными персонажами: знакомыми незнакомцами, десятилетиями сменяющими друг друга соседями, отдалившимися сестрами и братьями, звездами кино и политиками, святыми и клоунами, далекими предками, претерпевшими превращение (что с ними и произошло в действительности) и продолжавшими жить во снах, и детьми, и дитя этих детей был одним из главных героев. Сам он, как правило, в этом не участвовал, был лишь зрителем и слушателем. Как и образы, непреложными были испытанные им чувства; некоторые наяву ему были незнакомы, например благоговение перед простым человеческим лицом, восхищение пригрезившейся синевой горы или даже доверие (а это тоже чувство) к одному лишь «вот я»; хотя иные он и знал, но чистыми и бесплотными они становились лишь в распаляющей спящего чувственности эпического видения, когда вместо благодарности вообще он чувствовал ту самую благодарность, ту самую жалость, детскость, ненависть, удивление, дружбу, печаль, покинутость, страх смерти. Проснувшись, словно проквашенный и протравленный сновидениями, он ощущал расходящиеся, затихающие волны ритма, которому должен был следовать на письме. И снова он отложил главное дело — ради второстепенного? (Именно сны помогали ему осмыслить это, больше никто ему был не указ.) И то, что он полагал, беспрестанно кочуя, будто мог заниматься лишь случайной работой — в конце концов, короткие романы Сименона, написанные в основном в заграничных отелях, вряд ли были продиктованы эпическим порывом — не было ли и это, в преддверии сновидения, одной из его старых уловок? Почему он так и не осел, неважно где? Не осознавал ли он, что жизнь в дороге чаще всего была лишь бесцельным блужданием? Когда эссе о джукбоксе было еще лишь идеей, в качестве возможного эпиграфа ему пришло в голову высказывание Пикассо: «Картины делают, как принцы своих отпрысков — с пастушками. Для этого не нужно изображать Пантеон, рисовать кресло Людовика XV — пишут провансальские хижины, кисет для табака, старый стул». Но чем ближе было осуществление замысла, тем менее применимой казалась эта фраза к предмету его письма. Слишком мощно, слишком своеобычно и заразительно (побуждая перевести их на соответствующий язык) заговорили эпические сны — это было знакомо ему с юности, но его всегда изумляло, как, ближе к зимнему солнцестоянию, ночь за ночью, сны заявляли о себе, неизбежно; с первым же видением в полудреме открывались ворота повествования, и оно декламировало ему себя ночи напролет. Но что, собственно, было общего у джукбокса, пластика, цветного стекла, хромированной стали со стулом или крестьянской хижиной? Ничего. Или все-таки что-то было?
Он не знал ни одного живописца, на картинах которого встречался бы, хотя бы в качестве аксессуара, джукбокс. Ни один из художников поп-арта, с их обостренным восприятием серийного, неоригинального, промышленного, кажется, не удостоил джукбокс вниманием. От двух картин Эдварда Хоппера с одинокими фигурами в ночных барах среди городской бесприютности у него были чуть ли не галлюцинации: будто эти предметы там присутствовали, но как бы закрашенные — пустые светящиеся пятна. Только один певец пришел ему на память, Ван Моррисон, для которого «рев джукбокса»[17] навсегда остался чем-то важным, но это не то что «было давно», а, говоря по старинке, «быльем поросло».
И почему он представлял себе то, что можно сказать о предмете, именно как книгу, пусть и крошечную? Была ли в его представлении книга предназначена для отражения, фраза за фразой, естественного света, прежде всего солнца, а не для чего-то вроде описания мерцающего во тьме искусственного света, источаемого вращающимися цилиндрами электромеханического автомата? (Это, во всяком случае, соответствовало его устоявшемуся, неотвязному образу книги.) Не был ли такой текст предназначен скорее для газеты, в лучшем случае еженедельника, для ностальгических страниц с цветными фотографиями прежних и нынешних моделей джукбоксов?
Добравшись в раздумьях до этого пункта, готовый бросить все, о чем размышлял месяцами («Молчи о том, что тебе дорого, пиши о том, что возмущает и бросает тебе вызов!»), решив на первых порах просто продолжать, ничего не предпринимая и осматриваясь, радоваться течению времени, он испытал странное удовольствие от вероятного безрассудства своей затеи — свобода! — и прилив энергии для того, чтобы заняться этой безделицей, желательно, правда, где угодно, только не в богом забытой Сории.
Он снял на одну ночь номер в гостинице, названной в честь средневекового испанского короля[18]. Почти всякая незнакомая местность, которая на первый взгляд казалась ему в его кочевой жизни малозначительной и изолированной, потом, когда он исхаживал ее вдоль и поперек, загадочно разворачивалась перед ним и становилась частью бескрайнего мира. «Какой огромный город!» — не переставал он удивляться, и даже: «Какая огромная деревня!»
Но Сория, переулкам которой он доверился дождливым вечером, вовсе не собиралась расстилаться перед ним, когда он выбрался в темноте, ощупью, за город на холм, где стояли развалины замка; ни одной сверкающей огнями улицы; это место, по сути пара выцветших жилых коробок в изгибе переулков, производило,