Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Дать, наконец, образ Кроткой через «Болеро» Равеля… Представьте: конечно, это не то равелевское болеро, мощное, все время нарастающее, крещендовское, разрешающееся наконец если не радостным, то все равно светлым, бодрящим взрывом. Нет, это «Болеро» другое. Нарастающее повторение одного и того же невыносимого мотива разрешается здесь вдруг другим взрывом, взрывом бесконечного отчаяния. Там — бесконечное хождение по кругу, но и предчувствие выхода из него, здесь — предчувствие безвыходности. Там ждешь восхода солнца — и оно восходит; здесь — все острее, больнее предчувствуешь какой-то страшный финал, и этот финал — солнце гаснет.
Знаю, что Достоевский «Болеро» Равеля не мог слышать (Равель: 1875–1937; «Болеро» — 1928). Но вот придумка: отдать догадку насчет болеро — Кроткая моему герою Николаю из «Дневника русского читателя» или какому-нибудь его другу музыканту. Тот, как и Николай, любит Достоевского, много говорил о нем с другом. Был на премьере равелевского «Болеро» и вот после премьеры его «ударяет» эта мысль и он делится ею. Письмо или разговор. А Николай замечает для себя: «прослушать и подумать».
Никто, кажется, не осмелился «грубо, прямо, зримо» сопоставить «Кроткую» с потрясением-открытием самого Достоевского, записанным 16 апреля 1864 года: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» «Намечно» — да, было, но тут же — прямо — прямо просится. Не просится — даруется — для понимания и героя, и самого Достоевского.
Я и сам стеснялся: уж слишком казалось явно. Действительно явно — куда уж явнее, и нельзя явнее, невозможно просто.
Достоевский записывает свою мысль-чувство, когда Маша лежит на столе. А герой «Кроткой» кричит от боли, когда его Маша лежит на столе. Такое же предельное, запредельное состояние, соотношение между героем и творцом — в «Сне смешного человека».
Что такое запись Достоевского 16 апреля 1864 года? Достоевский — в Апокалипсисе. Это и есть Апокалипсис Достоевского.
Что такое монолог героя «Кроткой»? Он, герой, — в Апокалипсисе. Это — его Апокалипсис.
А все-таки: есть какой-то грех в самосознании, в самопознании, особенно — в самонаписании. Самосознание греха, самосознание грешника — а какой еще путь к спасению, к самоспасению? К спасению всех других — он же — и сам Достоевский, и герой его — на самом-то деле не с собой говорит, а к людям — вопит. Как феллиниевский герой «Дороги» (я почему-то, оговорившись, назвал сначала этот фильм «Криком». Вот уж оговорка-проговорка).
«Записки из подполья» — вот первое «ВДРУГ» Достоевского
В первом издании книги я немножко перегнул в том смысле, что новый главный период творчества Достоевского обозначил с «Преступления и наказания». В то же время чувствуя и сознавая значение «Записок из подполья», я, в сущности, не довел до конца свою собственную мысль.
«Записки из подполья» — вот первое «вдруг» Достоевского, воплощение всех его позднейших «вдругов». Кажется, в то время лишь один Аполлон Григорьев его понял: «Ты и пиши в этом духе».[120] Кстати, в «Записках из подполья» и прямо введен всемирно-исторический масштаб, масштаб Апокалипсиса: «Миру провалиться или мне чай пить? А я скажу: миру провалиться…». Не говоря уже о том, что все «Записки» — небывалый взрыв всего рационализма как такового, взрыв теории как таковой, сознания как такового (ср. эта тема в «Сне смешного человека»).
Ведь что такое рационализм? Это развитие движения без всяких «вдругов». Рационализм уже сломался — не только внешне, но главное — внутренне — на Французской революции, которая своей гильотиной рубила головы не только и не столько роялистам и самим якобинцам, сколько отрубила голову самому рационализму. А он, рационализм, как ни в чем не бывало, или даже не заметив этого гильотинирования, или насадив голову обратно, продолжал планировать развитие человечества по законам сочиненной им «Необходимости» без всяких «вдругов». Более того, вся сущность его и состояла в том, чтобы — вычислить, рассчитать, предусмотреть и ликвидировать все случайности, все «вдруги».
Г. Померанц: «До “Записок из подполья” был талантливый национальный писатель, после — один из первой десятки гениев мировой литературы. <…>
Достоевский прямо шагнул в философию абсурда, в кризисное сознание ХХ века… Откровение “Записок” — то, что умерла идея. Не какая-то определенная идея, а идея вообще, “истина”, если она не подтверждена “сильно развитой личностью”…»
В «Записках из подполья» Достоевский — художественно, во всяком случае, духовно-идейно — перемещается наконец в мир Апокалипсиса. До этого и есть — до-апокалипсический мир, гомеровско-пушкинско-толстовский.
Решающие «моменты» его жизни: 22 декабря 1849 года, расстрел. Каторга. Сверхрешающее — встреча с «плазмой» людской. А потом вдруг — невероятный перенос, перескок из Сибири в Лондон на всемирную выставку, из одного Апокалипсиса в другой: прозрение, миг, замкнувшийся на 22 декабря, — и это уже — навсегда.
А теперь главная загадка.
Известно письмо-жалоба брату: зарезали самую христианскую главу, не поняли… (при публикации «Записок из подполья»).[121] Куда она делась? Мне кажется (боюсь в это поверить), я нашел ее. Это — «Приговор».[122]
Может быть, «Приговор» — это и не та, тогдашняя РУКОПИСЬ (выяснить, когда «зарезали», — в рукописи или в корректуре). Может быть, это по памяти сделано.
Но: во-первых, это тоже христианнейший монолог, во-вторых, и он тоже был понят с точностью до наоборот, так что Достоевскому — теперь уже публично, а не в письме брату или в разговоре с редактором, цензором — пришлось объясняться. Во-вторых, «музыка», тон, настрой, ритм… Вероятно, можно сделать, нужно сделать и лингвистический анализ: этот «кусок живого душевного тела» — оттуда, это та же группа крови. Ведь к тому же: «Записки из подполья» кончаются как бы дурной бесконечностью. Там есть примечание от автора: Подпольный клянется больше не писать, но: «конечно, не удержался»…
«Приговор» — по художественной логике и есть финал, последний аккорд, к тому же еще: пожалуй, никогда Достоевский столь ОСОЗНАННО МУЗЫКАЛЬНО не чувствовал, как при создании «Записок из подполья» («Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут…»).
И еще о «Приговоре»:
И вдруг подтвердилось (из авторского предисловия к «Запискам…»): «В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х (!!! — Ю.К.) главах разрешается неожиданной катастрофой». «ДВУХ»! но осталась-то одна глава! Стало быть, вероятно, третью и зарубили. Вторая (после первой), а первая — дикий монолог, «болтовня»!; вторая — стало быть, уже катастрофа — Подпольный и Лиза, действительно катастрофа, действительно неожиданно, но НЕ «окончательно: какая „окончательная“, когда последняя строчка от имени Подпольного такова: „Ну, довольно, не хочу я больше писать “из Подполья”“.
После этого — отбивка — от автора: «Впрочем, здесь еще не кончаются “Записки этого парадоксалиста” ((!) Будет ясно чуть позже. — Ю.К.). Он не выдержал и продолжал далее, но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться».
Во второй главе — полуокончательность. «Окончательность» есть окончательность, то есть — самоубийство.
Еще раз: должно было быть две главы. Осталась одна. Две главы — катастрофа, «неожиданная катастрофа». Без третьей главы КАТАСТРОФЫ нет.
Никто не искал, и, насколько я помню, никто не «застрял» мыслью своей на этом…
Не мог пока найти (самому крайне интересно проверить), но помнится:
1) Достоевский кому-то писал в частном письме — в отчаянии — «Меня не поняли, я не так понят, объяснюсь…»;
2) и объяснялся уже публично в «Дневнике писателя» насчет «Приговора», называя автора «Приговора» парадоксалистом…
Задачка: с одной стороны, Достоевский (согласно свидетельству Симоновой) в панике от того, как поняли его «Приговор»… Остаток жизни посвящу, чтобы исправить…
С другой — непосредственный ответ (сверить даты — визита Симоновой и ответа), жесткий ответ «Н. П-му».
Но, может быть, действительно реальный ответ Достоевского — это «Сон смешного человека»?..
«Сон смешного человека» как финал жизни и творчества Достоевского. Каждая строчка, слово каждое в «Сне» несут в себе все созданное дотоле. Скажут: каждое художественное произведение должно восприниматься как таковое, само по себе, и не важно сопоставлять его с другими. Ну и оставайтесь при этих своих убеждениях. А я останусь при своих: непостижим «Сон смешного человека» без этого сопоставления. Сопоставление выявляет и отгранивает «Сон» как скрытую исповедь творца, как его духовную автобиографию.