Лев Аннинский - Барды
ГОРЬКИЙ ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
«Недобрая, а все-таки своя…»
А.ГородницкийНачнем- ка отечество с кухни.
Он поправит: «Мы начинали не с кухонь московских — с тундры скорее и с чахлой тайги».
Да, да, конечно… и все таки… в самом началее 60-х годов я попал на московскую кухню, или, точнее, в комнатку в коммуналке, где Визбор, окруженный бутылками и слушателями, выдавал свой репертуар. Когда он спел «Деревянные города», моя жена, страстная музейщица, влюбленная в русский Север и планировавшая очередной отпуск, спросила:
— О каком городе ты это написал?
На что Визбор, пресекая подозрения в «присвоении чужого» (столь актуальные эпоху спустя), ответил:
— Это написал не я. Это написал Городницкий.
— Кто?
— Замечательный человек, — ответил Визбор и начал новую песню, на сей раз свою.
Кроме «замечательного человека» ничто в тот момент не влетело в память.
Влетало потом, одно за другим, вперемежку с песнями.
Говорили: «геолог». Это годилось: «Крепись, геолог, держись, геолог, ты ветру и солнцу брат!» Кроме ветра и солнца было еще много чего в низовьях Енисея. Его ударили ножом — спасла пряжка на лямке рюкзака. Потом он лежал с карабином у палатки и отстреливался от пьяных работяг, приехавших на тракторе насиловать коллекторшу Нинку. Потом, сам пьяный, шатаясь, придерживал на голове консервную банку — стоял под выстрелами остервеневшего от ревности соперника. На Кольском полуострове ему (не зная, кто он) показали могилу «того самого Городницкого, который «От злой тоски» написал: тут-де он сидел, тут же, в зоне, его и пришили». Из лагеря под Лугой ему (уже зная, кто он) прислали письмо: «Дорогой Александр Михайлович, мы любим ваши песни, особенно песню «От злой тоски…», которую считаем своей… Ежели что — примем как родного»,
От последнего бог миловал. Но штормов, расколотых льдин, теряющих высоту самолетов и таежных голодовок в ожидании пропавшего борта хватанул по горло. Такую судьбу подложила реальность под романтические песни.
Случай, для шестидесятника в принципе классический. Перед нами вовсе не монстр, ищущий приключений, — перед нами «худосочный» ленинградский мальчик, «сын добропорядочных и заботливых родителей», еврейским происхождением вколоченный еще и в соответствующий комплекс неполноценности, — есть что преодолевать! И преодолевает. Послевоенный мечтатель «мается бреднями»: непроходимой тайгой и штормовым морем. Никакой геофизики и магнитосъемки там и в заводе нет — есть ленинградский Дворец пионеров, поэтический кружок Глеба Семенова, литература, история и ничего больше! Джек Лондон, Экзюпери, а прежде всех — Киплинг… И Гумилев, полпред Киплинга в тайном синодике. И полпреды Гумилева в разрешенном для подражания явном синодике: Тихонов, Луговской, Симонов…
Ни на филфак, ни на истфак с пятым пунктом в анкете соваться не следовало. Выбрал Горный — лучшее из доступного в Ленинграде.
Ну и прикрылся бы синклиналью! И вернулся бы с фиговым листком диплома в вожделенную литературу и возлюбленную историю…
Так нет же (тут мы прикасаемся к изумительному качеству Городницкого, ведущему в тайну его личности и в «рудное тело» его поэтики и мелодики): мало ему пяти лет горного студенчества — распределяется в Заполярье искать уран. Мало повисеть с ледорубом на скалах Гиссарского хребта на преддипломной практике — налаживается туда на несколько сезонов. Еще на несколько сезонов — под Игарку: кормит гнуса, ищет медь. Находит! Из сухопутной магниторазведки передислоцируется в океанологию, плавает на «Крузенштерне», на «Витязе», на новейших судах и на старых ржавых посудинах, летает на лайнерах и на колымагах, погружается в океан на «обитаемых аппаратах». Ищет Атлантиду, не находит, однако совершенствует методику поиска. Ищет подтверждений вегенеровской теории дрейфа материков, не находит, однако обнаруживает под базальтовым слоем океанского дна еще один слой, который все-таки позволяет говорить о дрейфе если не материков, то плит. Обосновывает петромагнитную модель океанической коры. Участвует в открытии биоэлектрического эффекта фитопланктона… Нет, мне все-таки лучше перейти на русский: защищает две диссертации. Становится академиком…
Имеет ли все это отношение к поэзии — не в том тривиальном смысле, что иные академики любят пописывать стихи, а в прямо противоположном: что прирожденный поэт, «прикрывшийся» наукой, вкладывается и в науку, да так, как вкладываются в свою мечту только поэты?
Для этого, то есть для того, чтобы написать 230 научных статей и 8 монографий (какое-то время число монографий шло вровень с числом стихотворных сборников) нужны недюжинные силы. Но не только. Нужно еще нечто, имеющее отношение к самому базису личности: невероятный вкус к жизни. Безудержное, безоглядное, беззаветное отношение к реальности как к дару судьбы. Фантастическое душевное полнокровие. Изумительная, почти неправдоподобная истовость, я бы сказал, добросовестность бытия. Наперекор «худосочию» и «комплексам», наперекос «сепсису» и «скепсису». В век «разочарований» и «обманутости» такое обезоруживающее полнодушие — уже на грани вызова.
Здесь и таится колдовской фермент его поэзии.
Что в ней так действует?
При первом контакте — достоверность деталей. Это не мечта, не сказка, не царство божье внутри нас (хотя — и мечта, и сказка, и царство…), но — зарисовка. Все простейшими штрихами, словно на полях пикетажки. Сучья в костре. Чахоточные сосны. Палатка. Быт геологов. Картофельный дымок. «Кожаные куртки, брошенные в угол». Одна такая деталь, — и возникает обстановка нищей гостиницы, без вешалок, без занавесок на окнах — полубарак, где припухают, пережидая непогоду, летчики, сезонники, сидельцы…
Ни полслова о лагерях: позднейшие посвящения «жертвам сталинских репрессий» Городницкий недрогнувшей рукой снимает, и правильно: быт зоны и так стоит в его песнях неназываемым ледяным фронтом; это не какой-то отдельный «кусок» земли или жизни, это общий климат, где геолог и зек пронизаны одним ветром.
Тяжело осевший в мерзлоту барачно-лагерный мир каким-то краем соприкасается однако со сказкой. С мечтой. С романтической зарей, явно вынесенной автором из пионерского детства, — хотя прямо и она не названа, эта счастливая земшарность-глобальность. Как не названа и «зона». Тут все в составе «атмосферы». В сопряжении планов. В объемности строк. «Мостовые скрипят, как половицы» — Дом равен Городу, Город — Миру. «Висят на окнах синие метели» — вот так: занавесок нема, занавешиваемся тряпкой, зато метель — родная, как занавеска.
Так сказка или быль? Правда или обман?
«Ах, наши давние обманы, вы стали правдою теперь». Реальность слита с легендой. Существованье ирреально, однако эта ирреальность — непреложна. Поэт обживает оскуделый и безнадежный мир. Мир висит над пропастью, его на пределе сил удерживают атланты — «из них ослабни кто-то, и небо упадет»… но если упадет, человек примет катастрофу как данность и продолжит маршрут.
Плывет человек «по абрису», карта у него врет, да «на это место уж нету карты», и неведомо что за поворотом, — человек готов к гибели. Это что-то фантастическое: привычка к ежесекундной смертельной угрозе. «Моей вдове»… нет, вы слышите? — своей вдове шлет приветы. «Не пухом будет мне земля, а камнем ляжет мне на грудь»… нет, вы слышите: каким голосом это поется! В голосе — ни отчаяния, ни сокрушения — какой-то запредельный, веселый азарт. Летит в порог, на камни, в пропасть — поет: «И подавать я не должен виду, что умирать не хочется»!
Можно подложить фактуру, подстроить мысль, но невозможно подделать дыхание. Секрет «ранней классики» Городницкого, «в два сезона» облетевшей когда-то Союз, — дыхание поющего.
Он неоднократно говорил: текст важнее мелодии. Это — если понимать мелодию как нечто отдельное и искусное (искусственное). Но мелодия у Городницкого возникает не как что-то отдельное и искусное, она следует за реальностью, вторит ей, дышит с нею в такт. Ее косвенный источник — песня каюра, «незатейливый, но точный механизм»: что вижу, то пою. Ее прямой источник — песня усталых работяг, добравшихся до нар. Это не тюремный фольклор, затейливый и вывернутый по законам тисканья рОмана, это именно пение работяг, «мужиков», простое пение, похожее на вздох, на стон, на крик радости, на кивок понимания: «общее страданье», «общее дыханье».
Общее дыханье, положенное на нехитрую мелодию и совпадающее с простой ясностью текста, придает песням Городницкого ту достоверность, которая не ухватывается по отдельности ни «словами», ни «мотивом», а схватывается в третьем, важнейшем измерении песни, которое он называет «интонацией» и которое таится где-то «меж слов» и «меж нот»: