Константин Симонов - Сто суток войны
Летчики матерно ругались, что их послали на бомбежку без сопровождения, рассказывали о том, как их подожгли, и радовались, что все-таки сбили хоть одного «мессершмитта». Но меня, видевшего только что всю картину гибели восьми бомбардировщиков, этот один сбитый «мессер» не мог утешить. Слишком дорогая цена.
Мы не стали ждать, пока найдут пятого летчика — на это могло уйти и несколько часов, а у меня оставался на дороге раненый. Я забрал с собой этих четырех летчиков, из которых двое тоже были легко ранены, посадил в кузов и поехал обратно.
На шоссе, в полукилометре от того места, где я оставил своих спутников, меня встретил стоявший прямо посреди дороги бледный Котов. Рядом с ним стоял какой-то немолодой гражданский с велосипедом. Я остановил машину.
— Почему вы здесь? — спросил я Котова.
— Случилось несчастье, — сказал он трясущимися губами, — Несчастье.
— Какое несчастье?
— Я убил человека.
Стоявший рядом с ним гражданский молчал.
— Кого вы убили?
— Вот его сына. — Котов показал на гражданского.
И вдруг гражданский рыдающим голосом закричал:
— Четырнадцать лет! Какой человек? Мальчик! Мальчик!
— Как это случилось? — спросил я.
Котов стал объяснять что-то путаное, что кто-то побежал через дорогу по полю, и он принял этих бежавших за немецких летчиков, потому что упал немецкий бомбардировщик, и он выстрелил и убил.
— Как он мог принять за летчика мальчика четырнадцати лет? Просто убил, и все! — снова закричал штатский и заплакал.
Я ничего не понимал и не знал, что делать.
— Садитесь в машину оба. Доедем до того места, — сказал я.
Котов и гражданский оба сели в кузов, и мы поехали туда, где под большим деревом ждали нас остальные. Остававшийся за старшего летчик-капитан растерянно рассказал мне, что действительно недалеко в лесу упал сбитый немецкий бомбардировщик и были видны два спускавшихся парашюта. Котов, взяв с собой Двух легко раненных красноармейцев, пошел туда, поближе к опушке, и увидел, что от опушки метрах в шестистах от него перебежали двое в черных комбинезонах. Он стал кричать им: «Стой!», но они побежали еще сильней. Тогда он приложился и выстрелил. С первого же выстрела один из бежавших упал, а второй убежал в лес. Когда Котов вместе с красноармейцами дошли до упавшего, то увидели, что это лежит убитый наповал мальчик в черной форме ремесленного училища. Потом туда же прибежал вскоре его отец — этот человек с велосипедом, бухгалтер колхоза.
Что было делать? Отец плакал и кричал, что Котова надо расстрелять, что Котов убил его сына, единственного сына, что мать еще не знает об этом и он сам даже не знает, как ей об этом сказать. Он требовал от меня, чтобы я оставил Котова здесь, в их деревне, в километре отсюда, пока он не вызовет кого-нибудь из местного НКВД.
Слушая его отчаянный ожесточенный голос, я вдруг понял, что если оставить здесь Котова, то вполне возможно, что отец убитого и соседи, даже тот же местный участковый милиционер, да и всякий другой, кто тут окажется, в том нервном, отчаянном состоянии, которое сегодня здесь у всех, просто устроят самосуд над убийцей, и вместо одного убитого будут двое.
Я сказал, что не могу оставить здесь Котова и что сдам его сам в военную прокуратуру в Могилеве, куда я возвращаюсь. Отец мальчика стал кричать, что он знает, что я хочу укрыть убийцу, что я хочу скрыть все это дело и что нет — он не отпустит Котова, что так нельзя. Тогда я сказал Котову, что он арестован, отобрал у него оружие и патроны, посадил его в кузов грузовика и в присутствии отца убитого приказал одному из красноармейцев охранять Котова и, если Котов попытается бежать, — стрелять по нему. Потом записал на бумажке свою фамилию и место службы — редакцию, отдал бумажку отцу убитого и твердо обещал, что это дело будет разобрано.
Времени терять было нельзя. Я сел в машину, и мы рванулись с места. Отец убитого стоял на дороге — раздавленный горем человек, к тому же еще угнетенный, наверно, мыслью, что я все-таки скрою случившееся, и убийца его сына не понесет наказания.
Спустя километр мы пронеслись через деревню. Стояла толпа, слышались вопли и крики. Наверно, только что узнали о случившемся. Я еще раз подумал, что действительно здесь могли бы устроить самосуд над Котовым.
Всю обратную дорогу мы ехали молча. Сначала сзади еще доносилась артиллерийская стрельба, потом стало тихо. Как мне потом говорили, немцы в этот день с утра действительно небольшими силами форсировали Березину около Бобруйска и навели панику в лесах на этой стороне. Их отбивало в пешем строю растянутое на двенадцать километров Бобруйское танковое училище, которое на следующий день, когда немцы окончательно переправились, все и полегло там, в лесах, в неравном бою.
В Могилев мы вернулись только к ночи. Я отвез раненых в госпиталь. В темноте их долго не принимали, шла какая-то канитель. У меня еще было наивное штатское представление, что к каждому привезенному раненому должны сразу выскочить все врачи и сестры и начать кудахтать над ним: «Ах, что с вами, голубчик? Не больно ли вам?» Меня удивило, с каким равнодушием и даже волокитой в ту ночь принимали у меня раненых — так показалось мне, — хотя, в сущности, это была нормальная жизнь круглые сутки принимающего раненых госпиталя. К этому я привык только потом.
Сдав раненых, я вместе с Котовым и летчиком-капитаном вернулся в редакцию. Там, попросив редактора, чтобы из комнаты ушли посторонние, я положил ему на стол пистолет и патроны, отобранные у Котова, и доложил о происшедшем. Летчик, со своей стороны, как свидетель тоже рассказал об этом. Он был очень удручен, так как оставался старшим и чувствовал себя в какой-то степени ответственным за эту дикую историю.
Устинов неожиданно для меня отнесся ко всему происшедшему спокойней, чем я думал, и сказал, что доложит об этом члену Военного Совета фронта, а пока что потребовал, чтобы Котов сдал ему свои документы. Оказалось, что у Котова никаких документов нет, что он в растерянности, уговаривая отца убитого подождать, пока я вернусь, отдал ему в залог свои документы и потом так и не взял их.
Я написал короткую объяснительную записку. То же самое сделал летчик, и мы, смертельно усталые, повалились спать на полу рядом, все трое.
Так кончился этот день. Засыпая, я думал о Котове, Мне казалось, что его признают виновным и, может быть, расстреляют. Хотя я сделал все, что мог, чтобы спасти его от самосуда, но мне казалось, что за убийство мальчика, которое могло произойти только в обстановке общей нервозности этого дня, Котова будут судить и, возможно, расстреляют. Другие меры наказания в те дни не приходили в голову. Казалось, что с человеком можно сделать только одно из двух — или расстрелять, или простить.
Потом, на следующий день, я с удивлением узнал, что когда о случившемся доложили члену Военного Совета, то он, расспросив, как до этого вел себя Котов, и узнав, что хорошо, сказал:
— Ну что же, пусть загладит свою вину на войне.
В те дни мне еще казалось, что случайное убийство человека — все равно непоправимое деяние, за которое нельзя не понести наказания. Потом мне часто уже не казалось этого…
Котова я увидел недавно в Москве, через восемь месяцев после случившегося. Он совершенно не изменился, только уже не носил кавалерийской фуражки и стал старшим политруком. А в общем, конечно, все это было правильно тогда — и то, что я не оставил Котова одного там, на дороге, когда ему грозил самосуд, и то, что его потом простили. Мальчика не вернешь все равно, а в живых остался все-таки лишний солдат.
На следующий день после поездки под Бобруйск, приехав в лес под Могилевом в штаб фронта, я прочел в политотделе записанную на слух радистами речь Сталина.16 Отчетливо помню свои ощущения в те минуты. Первое — этой речью, в которой говорилось о развертывании партизанского движения на занятой территории и об организации ополчения, клался предел тому колоссальному разрыву, который существовал между официальными сообщениями газет и действительной величиной территории, уже захваченной немцами.
Это было тяжело читать, но нам, которые это знали и так, все-таки было легче оттого, что это было сказано вслух.
Второе чувство — мы поняли, что бродившие у нас в головах соображения о том, что разбиты только наши части прикрытия, что где-то готовится могучий удар, что немцев откуда-то ударят и погонят на запад не сегодня, так завтра, что все эти слухи о том, что Южный фронт тем временем наступает, что уже взят Краков и так далее, — мы поняли, что все это не более чем плоды фантазии, рожденной несоответствием того начала войны, к которому мы годами готовились, с тем, как оно вышло в действительности.
Это тоже было тягостно, а все-таки в этом была какая-то определенность. Становилось ясно, что придется воевать с немцами тем, что есть под руками, не обольщаясь никакими химерами и надеждами на воображаемые успехи Южного или Северо-Западного фронтов. Всюду было так же, как у нас, здесь — немного хуже или немного лучше. Оставалось надеяться только на собственные силы.