Евгений Воеводин - Эта сильная слабая женщина
Но это еще и труд, та самая «сладкая каторга», без которой не было бы многих и многих десятков его песен, похожих на волны, выплеснувшиеся из глубин доброго к людям сердца…
* * *Василий Павлович жаловался, что его всегда подводили драматурги, поэтому судьба его сценических произведений оказывалась менее удачливой. Да, так оно и было — рядом с ним не оказывалось литераторов, которые могли бы равняться с ним талантом.
Не стал исключением и я.
После той прогулки по комаровской улице я засел за либретто оперетты, скорей из острого желания поработать с Василием Павловичем, желания, не лишенного тщеславия, и еще из непонятного мне теперь ухарства, потому что автор нескольких прозаических книг вовсе не обязательно должен уметь написать хоть более или менее сносную пьесу!
У меня не получилось ничего. Совсем ничего! Из той истории, услышанной много лет назад в Одессе, я не мог выжать хотя бы подобие пьесы. Образы выходили ходульными, сюжет расплывался, как кусок масла на горячей сковородке, как медуза, выброшенная на берег, диалоги получались скучнейшими, несмотря на все потуги автора острить как можно больше. Василий Павлович отважно кидался на помощь — заходил сам или звонил по телефону, — потом в работу включился прекрасный поэт-песенник С. Б. Фогельсон, оказавшийся, впрочем, таким же хилым драматургом, как и я.
Правда, оперетта имела хорошее название — «Ваш доброжелатель». Строилась она на анонимке, присланной жене молодого человека, спасшего девушку. Каноны оперетты были соблюдены железно: безмятежное, лирическое начало, полная идиллия, любовь, потом ссора, разрыв, казалось бы, навсегда, и — «хэппи энд», счастливый конец с песнями и плясками. А оперетты, несмотря на каноны, — не было! Н. П. Акимов, которому кто-то из моих друзей рассказал ее сюжет, грустно произнес:
— Анонимщик? По-моему, это не для комедии. При слове «анонимщик» мне, например, хочется снять телефонную трубку и позвонить прокурору.
Чувствуя, что у меня ничего не выходит, Василий Павлович начал переписывать целые сцены сам. У меня сохранились черновики, на которые сегодня я гляжу со стыдом и тоской.
Как-то Василий Павлович, захворав, лег в больницу, его поместили в свободную процедурную, чтобы никто не мешал работать. Я навещал его чуть ли не каждый день. Однажды сестра Василия Павловича — Надежда Павловна застала нас как раз в тот момент, когда Василий Павлович безжалостно кромсал мою рукопись.
— Вот когда ты сам нарисуешь декорации к оперетте, — сказала она брату, — твоя работа будет закончена.
Это была не просто шутка, а шутка-упрек. Должно быть, у меня в это время была такая физиономия, что Надежда Павловна просто пожалела меня, хотя в глубине души я и сам понимал — нет, все «глухо», ничего не получится, только зря тратим силы…
А музыка уже была написана — и какая музыка!
В Москву, на читку в Министерстве культуры С. Фогельсон и я (Василий Павлович уехал раньше) отправились, конечно, с робкой надеждой: если нас что-то и «вытянет», то только музыка Василия Павловича. Впрочем, берусь утверждать, что песни, написанные Фогельсоном, были написаны талантливо!
…В небольшой комнате стоял рояль, на нем — огромный портрет Василия Павловича. Я забился за рояль, в угол, и выглядывал оттуда, как мышка из норы. Читал Фогельсон — так решил Василий Павлович, очень мягко сказав мне:
— Женя, простите, но у вас нелады с дикцией.
Я глядел на слушателей — работников министерства. Они не улыбались… Они сидели, как на лекции о применении гербицидов в сельском хозяйстве. О смехе вообще не могло быть и речи! Только тогда, когда начиналась музыка, они оживали, будто пробуждаясь от дремоты. Это было все: конец, всемирный потоп, последний день Помпеи, а не просто «творческая неудача», как деликатно было сказано в бумаге, присланной мне позже из министерства. Я мог утешаться лишь тем, что полтора года провел рядом с Василием Павловичем, этим удивительным, огромным человеком, а теперь, много лет спустя после той неудачи, даже благодарю судьбу за то, что она подарила мне те полтора года — как бы это ни было несправедливо, быть может, по отношению к Василию Павловичу!..
Да, у него было право утверждать, что его всегда подводили драматурги.
* * *Сейчас я живу в Комарово почти безвыездно. Зима. Через прозрачность зимнего леска мне виден из окна дом Василия Павловича. Иногда там загорается свет; одинокое желтое пятно в вечерней темноте притягивает мою намять, и я невольно кошусь на молчащий телефон… Невольно — потому что сколько раз потом, после той неудачи вдруг раздавался звонок, и я слышал веселый знакомый голос:
— Говорит ваш доброжелатель. Вы не очень заняты? Прогуляемся?
СНАЧАЛА БЫЛО СЛОВО
Маше и Андрею Торопыгиным
Ленинград 1944 года помнится мне малолюдным и каким-то бесконечно усталым, совсем как человек, сумевший выдержать нечеловеческое. Развалины в центре города были закрыты фанерными листами; кое-где на фанерных фасадах были даже нарисованы окна, а ночами оттуда, из-за щитов, доносились странные вскрики — в развалинах гнездились каменные совы…
Еще действовал комендантский час и не отменялось затемнение; вечерами в трамваях зажигались синие лампочки. Еще не были убраны из города зенитные орудия. Еще пустыми были пьедесталы клодтовских коней на Аничковом мосту, а Медный всадник был прочно закрыт мешками с песком и обшит досками.
На Невском «с рук» продавали папиросы «Богатырь» (две папиросы — рубль), и по пути в школу я покупал четыре штуки: себе и для «стрелков». Многие из нас начали курить рано: накуришься — и не очень хочется есть… Быть может, поэтому нас не преследовали за курение, не устраивали выволочек. Понимающие педагоги просто закрывали на это глаза, а наш военрук-фронтовик иной раз сам угощал табачком, особенно после работы: когда кончались уроки, мы расчищали развалины школьного крыла, в которое угодил тяжелый снаряд… На стене, над грудой битого кирпича, косо висела чудом уцелевшая черная доска, и через рыжую кирпичную пыль на ней виднелась надпись мелом: «10-а ушел на фронт».
Школа была на Фонтанке, неподалеку от Чернышева моста. Первого сентября нас, старшеклассников, выстроили в длинном коридоре, и перед строем прошел, холодно поблескивая стеклышками пенсне, маленький седой человек в морском кителе и с усиками, как у Ворошилова, — директор школы Иван Александрович Стадницкий. Все мы давали клички своим учителям, была она и у Ивана Александровича — Боцман.
Остановившись, Боцман произнес короткую речь, из которой явствовало, что двоечников и нарушителей дисциплины он не потерпит, а среди нас, как ему известно, немало разгильдяев. Ко мне это пока не относилось. Я был новеньким.
Потом грозный директор снова прошел перед строем, время от времени делая замечания, и наконец остановился возле меня.
— Фамилия? Почему не был в парикмахерской? Остричь лохмы! Завтра проверю лично.
Справа от меня, через несколько человек, стоял парень в синей гимнастерке, таких же синих военных брюках и явно великоватых сапогах. Боцман остановился и около него:
— Торопыгин? Зайдешь ко мне.
Кому-то еще влетело за внешний вид, кому-то за прежние грехи (память у Боцмана была отменная!) — и мы разошлись по классам.
На большой перемене тот самый Торопыгин стрельнул у меня папиросу.
— Тебя зачем Боцман таскал? — спросил я. — Успел отличиться?
— Успел, — ответил Торопыгин. — Редактором стенгазеты назначили.
— С повышением, — сказал я и похвастал: — Между прочим, пишу, так что можешь рассчитывать…
Вот как просто завязывались в ту пору деловые отношения автора и редактора. Только было жаль зря потраченную папиросу: Торопыгин курил неумело, скорее для форса, и, недокурив, отдал «сорок» какому-то недомерку…
Лет в шестнадцать юнец ученый,ты не любишь табачный дым…
Сдружились мы быстро. Основа, так сказать, была одна: любовь к литературе. Оба ходили во Дворец пионеров на занятия литературного кружка или собирались дома — у Володи на Лиговке или у меня, — и читали, читали, читали бесконечное множество стихов (хотя сам я стихи не писал), открывали для себя мир Блока, восторгались Симоновым, и я чувствовал, что Володя воспринимает поэзию куда острее и глубже, чем я. Сейчас, уже многие десятилетия спустя, я понимаю, что для него это была пора необходимого накопления — чувств, умения, знания того, к а к э т о д е л а е т с я, короче говоря — пора трепетного постижения той необыкновенной области человеческого духа, которая называется — Поэзия.
Поэзия была в нем и вокруг него.
Как-то мы пошли в Дом ученых на блоковский вечер. Сидели, слушали, — нет, не слушали, а в н и м а л и! — и все для нас было словно бы внове, — и вдруг оба замерли: на трибуну поднялась старая женщина в шляпе с траурными перьями. Невольно я покосился на Володю: он весь подался вперед, бледный, напряженный, и слушал эту женщину так, будто от ее слов зависело что-то очень значительное в его собственной жизни.