Евгений Воеводин - Эта сильная слабая женщина
— Здравствуй, Вася.
— Привет, Осип.
Я мог только поражаться. В лесу, за добрую сотню километров от дома, встретить старого доброго знакомого, да еще разговаривать с ним так, будто они виделись вчера! Я смотрел на этого, в кожанке, пытаясь догадаться — кто он? Музыкант? Директор филармонии? Мастер сцены?
— Много набрали?
Василий Павлович торжественно открыл багажник.
— Маловато, — вздохнул знакомый в кожанке. — Вы же, братцы-ленинградцы, не знаете даже, как надо грибы собирать. Делается это так…
Палочкой он шевельнул вересковый куст у самого колеса машины Василия Павловича и показал на три боровика. Я не выдержал:
— Скажите, пожалуйста, кто вы по профессии?
— Милиционер.
— Тогда удивляться нечему.
Это был давнишний друг Василия Павловича, заместитель начальника ленинградского уголовного розыска Осип Александрович Заплатин.
Вот почему мне казалось, что у него друзья действительно повсюду!
Чуть ли не на следующий же день Василий Павлович с женой уехал в Италию. Вернулись, — я зашел на дачу, — Василия Павловича не было. Татьяна Давыдовна рассказывала мне о поездке и о том, как перед началом большого концерта Василий Павлович исчез. Все волновались, бегали, искали его, и лишь Татьяна Давыдовна была спокойна. «Поищите в ближайшей траттории», — посоветовала она и не ошиблась. Василий Павлович сидел за столиком, окруженный восторженными итальянцами, и концерт побоку, и обо всем на свете забыл. Итальянцы пели его песни, и, ей-же-ей, Василию Павловичу было куда милее и интереснее здесь, чем в чопорном раззолоченном зале с роскошными люстрами. Там были с л у ш а т е л и, здесь, в самой обыкновенной траттории, — д р у з ь я, быть может, даже те, кто в партизанских отрядах пел свою песню на мотив «Прощай, любимый город». Это была песня о девушке-итальянке, участнице Сопротивления, и у слов не было автора, так же как итальянские партизаны не знали, кто автор музыки. Это была их н а р о д н а я песня!
И Василий Павлович, который никогда и ничем не хвастал, рассказал мне об этом однажды с заметным волнением, которое, право же, легко было понять…
В Италии его узнавали всюду, останавливали на улицах, аплодировали. В Венеции гондольер, славный парень, запел для своего пассажира «Подмосковные вечера», ему откликнулись с других гондол, из окон домов, и, казалось, пел весь город!..
* * *С Василием Павловичем Соловьевым-Седым я познакомился уже много после войны, до этого же и в школьные, и в студенческие годы просто, как все, пел его песни. Но по странной случайности первая моя литературная работа была связана именно с песнями Василия Павловича.
В редакции газеты «На страже Родины», где я начинал свой путь в журналистику, мне поручили написать очерк о женском хоре МПВО. Война уже кончилась, но хор не распался. Те славные, самоотверженные девушки, которые после долгих и напряженных дежурств возле зенитных орудий, пулеметов и звукоулавливателей собирались на свои спевки в тяжелые блокадные времена, уже оставили военную службу, но не могли расстаться ни друг с другом, ни с песней.
Сейчас, три с половиной десятилетия спустя, конечно, уже невозможно вспомнить в подробностях весь разговор с этими удивительными людьми. Меня тогда поразило одно: я спросил, п о ч е м у они не могли не петь, хотя было неимоверно тяжко ходить на репетиции, недосыпать из-за них, проводить часы в холодных, полутемных помещениях пустующего Дворца культуры (если не изменяет память — имени А. М. Горького). И вот ответ:
— Знаете, сохранить тогда песню было, наверно, тем же самым, что сохранить Ленинград, его душу, и свою, и тысячи других тоже.
Повезло мне тогда вот в чем. В тот день хор начал, разучивать еще никому не известную песню. Я сидел в зале один и слушал:
Над Россиею небо синее,Небо синее над Невой.В целом мире нет,Нет красивееЛенинграда моего.
Слушал — и музыка, и слова песни казались мне тем чудом, тем волшебством — или колдовством? — которые заставляют тебя замереть, задержать дыхание, чтобы не упустить самой малой малости, ни одной ноты, чтобы запомнить все и сразу, как внезапно открывшееся видение.
В нас, опаленных войной, война еще жила тогда, она снилась даже детям, она была еще незатянувшейся раной и живой болью. И вдруг — песня, удивительная по своей прозрачности, как белая ночь над мирно разведенными мостами, и все, все в ней: и легкий плеск невской волны у гранитных парапетов, и незатухающая, в полнеба, заря, и влюбленная парочка, замершая на сходнях к реке, и запах старых лип, и пленительное, насквозь пронизывающее тебя ощущение мира, добытого такой дорогой ценой. Все в ней: грусть и радость, воспоминание и уверенность в будущем, нежность и твердость — все таинственным образом проникло друг в друга, переплелось, сплавилось, вошло в душу и осталось в ней навсегда.
Помнится, свой очерк я начал с этой репетиции и этой песни. Один ответственный товарищ в редакции читал, морщился, потом вычеркнул все начало.
— Это же Соловьев-Седой! — сказал я.
— Песня еще не известна, и неизвестно, как она будет принята, — ответил этот товарищ тоном, не терпящим возражений.
Что ж, песня живет до сих пор, и, слыша ее, я каждый раз вспоминаю открывшееся мне чудо пронзительного ощущения мира. И, конечно, давно не сержусь на того очень ответственного товарища. Кто его знает, может, он ни черта не понимал в песнях, или недоспал в тот день, или у него болел зуб?..
Потом я много ездил — и по нашей стране, и по другим странам, — и всегда, возвращаясь домой, часами бродил по городу, вглядываясь в него, здороваясь с ним, любуясь им, и невольно замедлял шаг в распевный такт песни: «В целом мире нет, нет красивее Ленинграда моего…»
* * *Его песни пела вся страна, потом весь мир.
Во время Великой Отечественной войны песню «Споемте, друзья», изменяя слова, переиначивая их на свой лад, но бережно сохраняя мелодию, пели десантники, партизаны, летчики… Не любивший много рассказывать о себе, Василий Павлович нет-нет да показывал гостям свою фотографию, где он — с орденом Красной Звезды, орденом, которым награждались лишь за боевые дела.
Никакого секрета в такой поистине народной любви к его музыке — а через нее и к личности композитора — нет. Василий Павлович, обладавший нежной душой, щедро отдавал эту нежность другим — своей работой. Музыка была продолжением душевных качеств, продолжением личности, — а это всегда откликается взаимностью. Я не говорю уже о его огромном таланте, — не о том, который «от бога», нет, любой талант это прежде всего труд, — а Василий Павлович мог работать помногу, и то мастерство, которым он обладал, пришло к нему с годами труда, а не по «вдохновению свыше».
…Там, за далью лет, видится мальчик, сын петербургского дворника, жилец подвала, лишенный многих детских радостей, и балалайка, выплаканная у отца, была первым прикосновением ребенка к особому миру з в у к а, к тому непонятному еще, неосознанному явлению, в котором таились и пленительная красота, и трепетность творчества. Он не был вундеркиндом, из тех, кого мамы и бабушки выпускают в бархатных штанишках к гостям. Первая, извлеченная на свет, изумительная как откровение, как открытие, мелодия была его первой р а б о т о й, и надо было обладать сердцем однолюба, чтобы сразу и безоглядно отдать его музыке.
Таперское пианино в кинематографе «Слон», на котором во время сеансов «великого немого» дама в буклях привычно наяривала «Молитву девы» или «Оборванные струны», тянуло его к себе, как матроса земля обетованная, и ради того, чтобы дотронуться до клавиш, мальчик соглашался на все: подметать в зале пол, выносить мусор, помогать киномеханику. Я часто думал о мальчике Соловьеве, бывая дома у Василия Павловича и разглядывая большую фотографию, на которой двое: он и Ван Клиберн играют в четыре руки… Какие разные судьбы! Как бы я ни понимал, что Клиберн тоже прошел через огромный труд, прежде чем стать Клиберном, но все-таки он жил и рос в ином мире и не только духовного достатка: ему было незнакомо подвижничество.
Возможно, люди старшего поколения еще помнят, как из черных «тарелок» — репродукторов по утрам раздавалась бодрая музыка первых уроков гимнастики. Но мало кто знает, что за роялем, к которому был подвинут микрофон, сидел юноша, а то, что он играл, рождалось тут же, во время урока! Никакой записи на пленку тогда не было, и не было нот перед музыкантом — чистая импровизация! Да, к слову сказать, в ту пору Василий Павлович… просто не знал нот! Все со слуха, все откуда-то изнутри, из себя, из своей наполненной рвущимися наружу звуками души. Никто из тех, кто не испытал этого чувства, не может сказать — что же это такое?! Я думаю, скорее всего это восторг перед самой жизнью, а уж потом потребность выразить этот восторг в мелодии.