Евгений Воеводин - Эта сильная слабая женщина
…А болезнь не уходила; он сопротивлялся ей, как мог, ему помогали не только врачи, а прежде всего хозяйка дома, Олимпиада Васильевна. Я сказал — хозяйка, потому что жена Александра Андреевича тоже была давно, и тяжело больна, еле ходила, и бремя многих забот легло на Олимпиаду Васильевну, ее дочь.
Вспоминая те годы, я не могу отделить в своей памяти Александра Андреевича от Анастасии Васильевны, той самой Настеньки, которая была и его первой юношеской любовью, и его музой в самом высоком смысле этого, быть может, старомодного слова.
До самых последних дней она сохраняла черты редкостной русской красавицы. Эта красота была особенно заметна, когда они оказывались рядом: она — рослая, и невысокого роста, толстый, совсем не красивый Александр Андреевич. Но надо было видеть, сколько в л ю б л е н н о с т и было в каждом ее слове, жесте, обращенном к мужу, чтобы понять: вот продолжение не просто его личной жизни, а его литературной судьбы.
Когда ее не стало, я испугался за Александра Андреевича. Ранним утром, узнав о смерти Анастасии Васильевны, помчался на Кронверкскую. Вошел в кабинет Прокофьева. Александр Андреевич был один, стоял у окна и, отодвинув занавеску, смотрел на улицу. Я подошел и обнял его, он не шевельнулся. Потом тихо, очень тихо сказал:
— Знаешь, я мать и отца схоронил. Сына потерял. А вот сегодня — кусок сердца ушел.
Держался он с поразительным спокойствием. Только как-то мгновенно осунулся. Позже мне рассказали, что, узнав о смерти жены, Прокофьев зарыдал. Вошла Олимпиада Васильевна и (представьте себе состояние человека, только что потерявшего мать!) сказала:
— Неужели вы хотели бы, чтобы она жила, так страшно мучаясь?
Это подействовало на Прокофьева — он тоже понял, какой душевный подвиг совершает р а д и н е г о Липа. И как бы ему ни было тяжко, он обрел хотя бы внешнее спокойствие.
Его не хотели пускать на похороны — он поехал. К нему подходили друзья, знакомые, говорили какие-то слова, он слушал — и не слышал. Я видел, что Александр Андреевич надломлен, что это последнее в ряду тех жестоких испытаний, которые выпали в жизни на его долю…
Позади было его семидесятилетие — декабрьский холодный день, последняя в его жизни шумная, многолюдная застолица…
Утром был опубликован Указ Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Социалистического Труда. Еще не собрались гости. С утра в доме готовили, сдвигали столы, а он сидел в своем кабинете и работал. Да, работал — и к нему никто не заходил, боясь помешать. К вечеру он сказал мне:
— Пойдем, прогуляемся немного?
Наотрез отказался надеть теплое белье. Мы вышли в скверик, что напротив дома, я держал его под руку, другой он опирался на палку: было скользко.
— Больше всего сержусь на старость, — сказал он. — Глупство это! Чего-то здесь мудрая природа не предусмотрела…
Он недоговорил, но я понял. Его угнетало, что он не мог работать, как работал всегда — в полную силу, не щадя себя. А поток телеграмм, который в тот день хлынул в квартиру на Кронверкском, не обманывал его. Да, многократно повторенные пожелания здоровья, радостей, счастья, успехов шли, конечно, от чистого сердца — но он-то понимал, что наступило «глупство», и с этим уже ничего не поделать…
Врачи всегда были рядом. Всегда была рядом Олимпиада Васильевна и его ближайшие друзья: Н. Л. Браун, А. Н. Чепуров. Он радовался, когда узнавал что-нибудь новое о Н. С. Тихонове, сам спрашивал: «Как там Коля?» Ему ничего не сказали о смерти Леонида Сергеевича Соболева. По утрам он нетерпеливо дожидался прихода почтальона, и маленькая Настенька тащила ему кипу газет. Он садился под окнами, на солнышке, опираясь на такую нелепую в его руках, такую незнакомую палку, и прочитывал газеты от строчки до строчки. Мне он говорил: «Ты читал сегодня о том-то и том-то?» Если я не читал, он совал мне газету: «Что ж ты?» И я садился рядом с ним — читать. Потом он начинал расспрашивать о делах в Союзе писателей, о наших общих знакомых: «Увидишь — передавай привет». Когда я съездил на Ладогу и вернулся, он поглядел на меня тоскующими глазами и спросил: «Ну, как о н а?» Ладога была его великой любовью. Но поехать туда он уже не мог…
Все мы тешили себя надеждой на то, что он выдюжит, справится, победит — он ведь был из упрямого и сильного поколения победителей!
Он по-прежнему шутил и подтрунивал, смеялся, когда ему рассказывали смешные истории. Еще в августе на комаровской даче устроили пир с шашлыками, — дым столбом, и как всегда во главе стола Александр Андреевич, и глаза у него — удивительно молодые, какой-то летней небесной синевы. Разве могли мы в тот проведенный вместе вечер думать, что он окажется последним?
…Я был в командировке, вернулся — дома никого не было. С тяжелым сердцем вошел в свой кабинет, на столе — записка: «Очень плохо с А. Андр. Приезжай в Свердловскую б-цу, мы там».
Александр Андреевич был еще в сознании. Утомлять его я не хотел, только посидел несколько минут рядом. Он спросил: «Как Колька?» (недавно Н. Л. Брауну сделали операцию). По коридору ходила зареванная, усталая Липа. Несколько дней и ночей она дежурила возле Прокофьева, не отходя ни на шаг… И больше не надо было тешить себя надеждами. Я подошел к врачу. «Это может случиться и через час, и через неделю», — сказала она. Он прожил еще неделю. Он был слишком крепко привязан к жизни, чтобы не отбить у смерти семь дней!
* * *В его квартире почти ничего не изменилось, только нет кабинета Александра Андреевича — он передан в Пушкинский дом АН СССР. Но на стенах — фотографии Александра Андреевича, на полках — его книги; и когда я беру сигарету, Настенька тащит пепельницу — черную чугунную калошу. Александр Андреевич посмеивался: «Чувствуешь, куда пепел стряхиваешь? В этой пепельнице Маяковский свои окурки давил».
Нет, у меня не бывает ощущения, что хозяин этого дома куда-то вышел и скоро вернется, встанет коленками на стул, и тогда начнутся прежние разговоры, шутки, «подковырки». Меня не покидает другое ощущение: радость оттого, что в моей жизни был этот огромный, необыкновенный, светлый человек, — был и остался навсегда, и мне есть чем поверять свою жизнь и совесть: его жизнью и его совестью.
НОЧЬ И ДЕНЬ ЧУДЕС
Рассказ с одним отступлением
1Бывает так, что человек не может вспомнить в подробностях событие, перевернувшее его жизнь, и наоборот, короткий разговор остается в памяти навсегда, слово в слово, как стихотворение, выученное наизусть.
Мой друг, ленинградский художник, много воевавший, а потом долго и трудно работавший за границей, сказал мне:
— Знаешь, по-моему, чувство дома, чувство Родины человек с особой остротой испытывает в двух случаях: когда он дерется за нее и когда он вдали от нее.
Мы сидели в маленьком кафе на берегу Индийского океана. Воздух был раскален. Спокойный, без единой морщинки океан, отутюженный безветрием, тоже казался раскаленным: забраться в него было все равно, что в котел с кипятком во время Страшного суда. Единственной радостью было — скорое возвращение домой, где еще лежал снег. Один индийский мальчишка долго допытывался у моего друга, что такое снег, — и он, взрослый человек, для которого снег был привычным понятием от рождения, от первых шагов на лыжах и белых баб с носами-морковками, задумался. «Это когда вся земля покрыта мороженым, только не сладким», — ничего другого он придумать уже не мог.
Мы должны были ехать домой долгим кружным путем, через Аден, Суэц, Каир, Александрию, и я дал своим родным в Ленинград такую телеграмму: «Zaviduy vam nosiaschim schubi».
Буквы «ы» в латинском алфавите нет, ну, да ничего, как-нибудь догадаются…
Жара измучила вконец. Воздух обжигал легкие. По утрам я с тоской стоял на корме теплохода, наблюдая, как над горизонтом появляется и зависает над водой вытянутое, колышущееся, похожее на дыню, солнце. Ночная прохлада кончалась сразу, и ощущение было такое, будто прямо перед твоим лицом разбили летку доменной печи и металл хлынул, и некуда спрятаться от его обжигающего дыхания.
А по дороге из Суэца в Каир мой друг ухитрился простудиться. В апрельской пустыне было холодно, как у нас в октябре. Шоссе пересекало пески, свет автомобильных фар уходил в пустоту, в ночную темень, лишь временами вырывая из нее странные видения: верблюдов, отдыхающих возле автозаправочных станций. Видение исчезало — и снова был песок, песок, песок, подступающий к шоссе с двух сторон, и густо-черное, чернильное небо над ним.
Это была ночь с 12 на 13 апреля, еще ничем не примечательная для нас, исполненная усталой нетерпеливости, когда хочется одного — лечь и скорее уснуть, а проснуться с радостным сознанием, что вот еще один день прошел, и теперь уж совсем, совсем скоро будет Нева с первыми ладожскими льдинами, шумный, многоголосый Невский, премьера в БДТ, пушка в полдень с Петропавловки, или просто вечер дома, в долгих, за полночь, и таких близких сердцу разговорах о домашних делах и планах на первую весеннюю рыбалку. ДОМ! Мне доводилось встречать не только эмигрантов, состарившихся на чужбине, но и их уже взрослых детей, которые никогда не видели, как белой ночью разводят над Невой мосты, с каким трепетом ступают люди на брусчатку Красной площади, замирают от восторга перед киевской Софией или осенними пейзажами Оки. Так вот, почти все они спрашивали одинаково: «К а к т а м, д о м а?» ДОМ! То, что мило и дорого с детства, — дорога в школу, двор — место первых игр, пионерский костер на обрыве над Лугой, суровый Магнитогорск военных лет, приютивший в сорок первом ленинградского мальчишку, — и снова Ленинград, Стрелка Васильевского острова — место свиданий с первой любовью, старый стадион «Динамо», тополя вдоль канала Грибоедова и чайки, летающие вровень с кранами Балтийского завода…