Мстислав Толмачев - Такая долгая полярная ночь.
Очень запомнился мне старик-золотоискатель, так называемый старатель из Экимчана или Лукачка. Борода с обильной проседью, проницательные глаза, заботливая внимательность к сокамерникам, неторопливая речь и полное отсутствие болтливости. Он очень внимательно выслушал меня о моем «деле», скупыми вопросами уточняя мое повествование. Мне не было надобности что-либо скрывать, когда меня спрашивали коллеги по несчастью. В беседе со мной этот старик-старатель, узнав, как состряпано дело, а вероятно, и лучше меня разбираясь в нашей «радостной» жизни, дал мне понять, что я уже без суда несправедливо осужден.
И я вспомнил, что, когда я находился под следствием в камере гауптвахты и был там один, ко мне в камеру вошел комиссар дивизии, полковой комиссар Дятлов. Он поговорил со мной, потом, озарив меня сочувственным взглядом умных внимательных глаз, сказал: «Вы молоды, окончили институт, но вам предстоит еще суровый институт жизни. Я знаю, что вы из тех, чью грудь мог бы украшать орден, но…» Я понял и его сочувствие, и это многозначительное «но», и его бессилие спасти меня от беззакония и произвола следствия. Он знал тогда, что я обречен. А я еще на что-то надеялся. Старик-золотоискатель как бы подтвердил мою обреченность. С помощью Алексеева и Львова я понял, что следователь, фальсифицируя материалы следствия, сделал меня виноватым, фактически без суда осудив.
В этой следственной камере подвала Благовещенской тюрьмы, откуда меня к следователю не вызывали, так как следствие было закончено гарнизоне, я видел два сна. Первый: иду я будто по левой стороне главной улицы города Горького (Нижнего Новгорода), недалеко от здания государственного банка, мне надо перейти на правую сторону, но по мостовой мчится табун лошадей. Они дико скачут, встают на дыбы и скалят зубы. И я не мог перейти улицу. Я рассказал свой сон старику, и он произнес поистине вещие слова: «Правоту свою ты, парень, судьям не докажешь. Ложь, злая ложь не дает тебе сил выйти на правую сторону».
Однажды меня вызвали из камеры. Оказывается начальство решило судить меня в гарнизоне. Так сказать, на страх другим, чтобы никому не повадно было заниматься «антисоветскими» делами. Хотя мне до сих пор не ясно, как писание дневника лично для себя и более ни для кого можно отнести к агитации. Понятие агитации предполагает распространение каких-либо идей среди какой-то людской массы.
Итак, меня в январе 1941 года в санях, запряженных лошадкой, на сене, в сопровождении двух конвоиров, сержанта и ездового, правившего лошадью, повезли в гарнизон. Выехали мы под вечер. Оказывается сержант развлекался, посетив клуб, посмотрев кинофильм, побывав в столовой или ресторане. Поэтому и взяли меня поздновато.
Глава 9
«Я — не первый воин, не последний.Долго будет родина больна.Помяни ж за раннею обеднейМила друга, светлая жена!»
А. Блок «На поле Куликовом»Лошадка не спеша шла по зимней дороге. Ездовой заботливо прикрыл сеном мои ноги в ботинках, обуви явно не по сезону. Январь, Приамурье. Стемнело. Конвоиры идут за санями, ездовой со мной в санях правит лошадью. Сержант в хромовых сапожках (он ведь в клуб ходил, в кинотеатр и вообще развлекался) топает и приплясывает около саней, периодически садясь на край саней. Один из конвоиров, отдал винтовку другому, сел под кустом по естественной надобности, сержант вздумал курить и остановился, долго чиркая спичками, второй конвоир, положив в сани обе винтовки, вместе с сержантом стал раскуривать самокрутку. Ездовой, бросив мне вожжи, сказал: «Ишь ты, курят без меня. Держи вожжи, пойду покурю. А лошадка идет себе не спеша. Мои спутники отстали от меня больше, чем на 50 метров. Я лежу в санях, держу в объятиях две винтовки и вожжи. Еду и ничему не удивляюсь. Ведь они, очевидно, не считают меня злодеем, опасным преступником, «врагом народа». А так называли всех политических «преступников» в годы диктатуры «вождя и учителя, отца народов» Сталина.
Копыто лошади звякнуло об лед. Этот звук заставил меня привстать и посмотреть вперед. Прямо передо мной светились огни Сахаляна (Хайхе) — это Маньчжурия, оккупированная японцами. Мы нарушили границу, перешли ее по амурскому льду, задутому снегом. Натягиваю вожжи, останавливаю лошадь, выскакиваю из саней и с винтовкой в руках замираю около лошади. Подходят все четверо, Сержант спрашивает, что случилось. Я ему бросаю отрывисто: «Хайхе!» Сержант шепотом ругает ездового. А тот новобранец, с дорогой не знаком, доверялся инстинкту лошади. В общем мы как можно тише вернулись на территорию Советского Союза. Сержант умоляет меня никому не говорить обо всем этом. Я даю слово об этом молчать. И молчал многие годы.
Несколько дней я пробыл опять на так мне знакомой гауптвахте. Но те, кто планировал устроить мне публичное судилище в гарнизоне, очевидно, спохватились, что я не ограниченный и тупой человек, что у меня за плечами филологический факультет и что я все время логическими доводами отрицаю то, что мне вменяется в вину. Они поняли, что эффект суда будет не в их пользу. Показательного устрашения не будет. И меня отвезли обратно в тюрьму. Там я попросил водворить меня опять в камеру. В дорогу мне дали немного еды, завернутой в газету. Как этой газете обрадовались Алексеев и Львов!
Накануне 29 января 1941 года я увидел сон, второй сон, который мне объяснил старик-старатель. Видел я во сне, что стою я в реке, место мелкое, вода мне по колено, в воде около меня большая деревянная бочка, в ней мутная вода. И я из этой бочки вытаскиваю большую рыбу. «Осудят тебя, получишь срок», — сказал старик, когда в перерыв суда, я снова был в камере.
29 января утром я не успел рассказать сон, как меня вызвали из камеры. Оказалось — на суд военного трибунала.
Глава 10
«И этот черный трибуналИскал не правды обнаженной,Он двух свидетелей искалИ их нашел в толпе презренной».
Владимир Раевский «К друзьям в Кишинев»Военный трибунал в составе трех человек (иначе «тройка») под председательством, если я не забыл, Губского, собрался в свободной тюремной камере, где наспех был поставлен стол, стулья, скамья. Казенный защитник, прибывший за 30 минут до начала заседания военного трибунала, торопливо перелистал мое «дело», т.е. ту клеветническую белиберду, которую состряпал следователь, и суд начался. Из так называемых «свидетелей» был только Куликов Михаил Алексеевич. Фих, как всегда, схитрил и под каким-то предлогом не поехал из гарнизона в Благовещенск. Не буду повторять тот вздор, который зачитывался этими «судьями» из материалов следствия. Несмотря на то, что мне было отказано, при моем ознакомлении с «делом», в письменных замечаниях по усмотренным мною нелепостям и клевете, я все же кое-что помнил и, решительно опровергая подлые обвинения, отверг обвинения по обеим статьям. Даже казенный защитник сказал, что статья 58/10 не может быть мне инкриминирована. Забавным было выступление моего лжесвидетеля Куликова. Он подтвердил якобы сказанные мною слова: «Если бы он (сержант) меня ударил, я бы его убил». Но при этом сказал, что в этой фразе он не видит ничего криминального, что он сам мог бы сказать такое, как законную реакцию на насилие, на оскорбление советского человека и гражданина. Конечно, судьи не обратили внимание на то, что Куликов сам готов произнести такую «ужасно криминальную» фразу. Не обратила внимание «тройка» и на замечание защитника, и мне оставили статью 58-10 — антисоветскую агитацию, якобы имеющуюся в моем дневнике, который никто, кроме следователя не читал, и в котором не было ни одного антисоветского слова.
Обычно, как я узнал об этом позднее, «тройка» быстро расправлялась с обвиняемым и щедро отпускала ему или срок, или расстрел. Но со мной они почему-то возились долго. Несмотря на свою юридическую неопытность и неискушенность в сутяжных делах, я все же отчаянно защищался (на защитника нельзя было надеяться). Мне помогала в этом моем сражении с советским «правосудием» способность логически мыслить и оперировать явными, кричащими фактами, которые опровергнуть эти «судьи» не могли. В общем был объявлен обеденный перерыв. До того как меня отвели в мою следственную камеру в подвал, я перебросился несколькими фразами с моим лжесвидетелем Куликовым. Я просил его, когда он вернется в город Горький, посетить мою мать и рассказать, как сложилась моя судьба. Куликов смотрел на меня и чуть не плакал, наконец поняв, какую гнусную роль сыграл он в моей гибели. Не скажу, что мне стало его жалко, но и презрение по отношению к нему я не показал. Но вот за мной пришли и отвели меня в мою камеру. Алексеев и Львов засыпали меня вопросами о суде. Я рассказал обо всем, а также старику-золотоискателю рассказал о своем сне, как вытащил большую рыбу. Старик сказал: «Получишь срок около червонца». То есть меньше десяти лет. Есть не хотелось, нервы были напряжены до предела. За мной пришли. До начала заседания тройки я получил от этих судей письмо от мамы (разумеется распечатанное) и посылку. Но перед тем, как мне выдали все это, председатель тройки прошелся со мной по тюремному коридору и весьма убедительно доказывал мне необходимость признать себя во всем виновным. Он в ответ на такое «искреннее» признание в том, что не совершал, обещал смягчить приговор до минимума. Я, разумеется, «сердечно» его благодарил за сочувствие, проявленное ко мне. Мне пошло на пользу пребывание в подвале Благовещенской тюрьмы. Общение с Алексеевым и Львовым научило меня весьма недоверчиво относиться к «благодетелям» в лице следователей, прокуроров и судей, ибо все они холуи системы, цель которой господствовать, опираясь на страх и внедряя этот страх жестокостью и беспредельными расправами. Вот почему на лицемерное участие Губского в моей судьбе я ответил лицемерной благодарностью и обещанием следовать его советам. В так называемое правосудие я уже не верил. Если, сидя на гауптвахте, я наивно надеялся на справедливость, то последующие события обогатили меня большим скепсисом и недоверчивостью по отношению ко всему, что носило имя законности и справедливости. Ибо на деле и то и другое было лицемерной маской, прикрывавшей произвол, беззаконие и жестокое осуждение на муки и смерть множества невиновных.