Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Это и раздражало меня, как ни слаб и не ограничен такой раздражитель. Сам я иначе понимал служение и свободу, а потому постепенно отдалялся от политического либерализма. Честности ради прибавлю, что я знал либералов, действительно любивших свободу. Из‑за них я и называю себя либералом. Помню двоих — Огастина Биррела, который оживил политику словесностью, и Рассела, последнего гладстонианца, перенявшего от своего патрона истинную религиозность. Как и все это поколение, они были очень викторианскими, но ценили самые разные виды викторианства. Биррел, нонконформист, прекрасно понимал Ньюмена; Рассел, англокатолик, восхищался Мэтью Арнольдом. Оба извлекали из своей широты и глубины то умение отвлечься юмором, которого так не хватает приверженцам партий. Никогда не забуду, как на званом обеде Биррел, возмущенный вульгарным снобизмом газетчиков, поднялся, словно седогривый лев, и посоветовал редактору, покровительственно осудившему громоздкий слог Джонсона, перечитать ту страницу, где великий лексикограф называет кого- то сукиным сыном. Не забуду и, казалось, совсем другого случая. Рассел был медлительным и грузным, прослыл сибаритом, но никогда не боялся остаться в меньшинстве. Он председательствовал на обеде, где собрались защитники буров. Под конец сэр Уилфрид Лоусон, прославленный поборник трезвости, провозгласил тост в его честь. По старости он что‑то перепутал или оговорился, и Рассел (как четко я это помню!) поднялся, словно крупная рыба, посмотрел в потолок и произнес: «Тост, который сэр Уилфрид не мог выговорить, что вполне естественно после пира…»
Конечно, были и другие исключения. Больше всего я обязан Филипу Уикстеру, читавшему лекции о Данте. Современный ум становится шире, изучая узкие средневековые догмы. Но вообще я от них отдалился. Мне ничуть не хотелось приближаться к империализму Керзона, циничному патриотизму Бальфура или патриотическому пацифизму Сесила. Я не консерватор, кем бы я ни был, но общая атмосфера либеральной партии слишком нелиберальна, чтобы ее вынести.
Исчез я тогда, когда вышел акт о страховании Ллойд- Джорджа, сочтя его одним шагом к райскому государству, поскольку он признавал и легализировал деление на два класса — хозяев и слуг. Помогла и смешная случайность. Я написал «Перелетный кабак», где обличил в одном стишке какао. Это было давно, и никто не обидится, если я сообщу, что либеральный издатель написал мне любезное, но печальное письмо, выражая надежду, что я не имел в виду столпов партии. Я заверил его, что неприязнь к какао не направлена против Кэдбери, а вполне обычная склонность к вину — не реклама Гилби. Так я расстался с либеральной партией, хотя еще какое‑то время писал для либеральной газеты, и навсегда стал мрачным, затравленным изгоем, отрезанным от радостей партийной жизни.
Глава XIII. Литературные знаменитости
Я достаточно стар, чтобы помнить так называемые «грошовые книжки», благодаря которым рабочие люди узнавали хороших писателей, ибо по невежеству не могли читать плохих журналистов. В отрочестве, если не в детстве, я посетил зал, называвшийся, как ни странно, Прогрессивным, словно он вместе со зданием, как омнибус, мчался по пути прогресса. Был там председатель — беспомощный, маленький, в очках и школьный учитель по фамилии Эш; была и программа, сулившая встречу с весьма почтенными людьми. Мистер Эш гулко и грозно прочитал «Атаку легкой кавалерии», а публика с удовольствием предвкушала выступление солиста — скрипача. Но председатель поспешно сообщил, что синьор Робинзони, к сожалению, выступить не сможет, зато м — р Эш любезно согласился прочитать «Королеву мая». Следующим номером шел романс, кажется — «Шепот волн», который должна была спеть мисс Смит (у рояля — мисс Браун). Но мисс Смит не спела его, мисс Браун не села к роялю, ибо, как поведал председатель, приехать они не могли; однако мистер Эш любезно согласился прочитать «Лорда Верли». И тут случилось чудо. Ему удивился бы всякий, кто знает, как вежлив и вынослив английский бедняк, а в те давние времена бедняк был к тому же и попроще. Из средних рядов, как левиафан из моря, неспешно поднялся большой добродушный маляр и сказал: «Ну что ж, с меня хватит. До свиданья, мистер Эш, до свиданья, леди и джентльмены». И, поведя рукой, словно бы всех благословляя, он выплыл из Прогрессивного зала, глядя на нас с приветливостью и явным облегчением.
Не знаю уж почему, зритель этот остался в моей памяти первым титаном, взбунтовавшимся против викторианцев. Я и сейчас предпочитаю его здравомыслие и благодушие мелочным, а то и брезгливым придиркам более поздних и образованных критиков. Но и он, и они предупредили о том, что — и по добрым, и по дурным причинам — викторианцы уже кажутся скучными или хотя бы подходящими только для скучных людей. Когда я вспоминаю писателей, которые старше меня, это всегда викторианцы, пускай и поздние. Конечно, нынешняя мода очень непоследовательна. Так, жизнь викторианских писателей интересует всех больше, чем их книги. Сколько понаписали о любви Браунингов, сколько сплетен ходит о ней, но я далеко не уверен, что Роберта Браунинга перечитывают, Элизабет Баррет — читают. О жизни сестер Бронте знают больше, чем об их книгах. Поистине, странный результат эстетских толков о том, что в человеке искусства важно только искусство! А удивительнее всего, что люди вроде Пальмерстона, то есть те, чья политика мертва, популярней, скажем, Карлейля, чья политика очень бы пригодилась в дни диктатуры и реакции. Словом, несмотря на огромную тень маляра, я бесстыдно вынырну из тени королевы Виктории, словно очень поздний — но все же викторианец.
Первого великого викторианца я встретил очень рано, хотя видел недолго. Это был Томас Харди. Сам я, неизвестный молодой писатель, ждал тогда беседы с издателем. И меня особенно поразило, что Харди вел себя так, словно и он неизвестный писатель, даже начинающий писатель, ожидающий такой же встречи. На самом деле он был знаменит. Он уже написал лучшие романы, вершина которых — «Тэсс», и выразил свой пессимизм в прославленных словах о властелине бессмертных. На его тонком лице лежали морщины скорбей, и это старило его, но почему‑то он все же показался мне очень молодым. Если я скажу: «Таким же молодым, как я», это будет значить: «Таким же простодушным и таким же умничающим, как я». Он даже не избегал беседы о своем пресловутом пессимизме; он защищал его наивно, как школьник. Словом, он так же носился с ним, как я — со своим оптимизмом. Говорил он примерно вот что: «Я знаю, меня называют пессимистом, но это ведь неправда, я ведь столько всего люблю! Просто мне кажется, что лучше бы нам остаться и без горестей, и без радостей, как бы погрузиться в сон». Я по слабости своей всегда со всеми спорил, а мнения его сводились к тому самому всеотрицанию, против которого я тогда восстал; и, поверите ли, минут пять, прямо в приемной издателя, я спорил с Томасом Харди. Я убеждал его, что небытие неощутимо и потому нет вопроса о том, лучше ли оно чего бы то ни было. Честно говоря, если бы я был просто молодым невеждой, я счел бы его доводы легковесными, даже глупыми. Но я их такими не счел.
Самое поразительное, что Харди был очень скромен. Друзья мои, знавшие его лучше, подтверждали это впечатление. Джек Сквайр рассказывал мне, что в дни высшей своей славы, когда Харди стал поистине Великим Стариком, он посылал стихи в «Меркюри» и предлагал переделать их, если они не подойдут. Он бросал вызов богам, сражался с молнией и все прочее, но древние греки сказали бы, что гром небесный не поразит его, ибо в нем не было, попросту говоря, наглости. Небеса ненавидят не кощунство, а гордыню. Харди богохульствовал, но не гордился этим, а грешно, повторю, не богохульствовать, но кичиться своим богохульством. Меня упрекают, что в книге о викторианской литературе я нападаю на Харди; по — видимому, слова о деревенском атеисте, которого раздражает деревенский дурачок, кажутся нападкой. Но это не нападка, это защита. Харди тем и хорош, что сохранил искренность и простоту деревенского атеиста; он верил в безбожие, а не кичился им. Он был жертвой того падения нашей сельской культуры, которое даровало людям дурную философию и лишило их веры. Но он не лгал, когда говорил мне, что может радоваться многому, в том числе — лучшей философии или вере. Помню, одна ирландская леди написала в моем журнальчике, что даже представить страшно, как равнодушный властелин бессмертных Фоме показывал следы гвоздей.
Надеюсь, не будет кощунством, если я скажу: вот это точно! Если бы новый Фома, Томас Харди, это увидел, он сделал бы то, чего никогда бы не сделали ни Прометей, ни Люцифер, — он пожалел бы Бога.
Опущу долгую череду лет, отделявшую встречу с Харди от встречи с другим великим викторианцем. Я уже был довольно известным журналистом, и потому нас с женой пригласили к Джорджу Мередиту. Да, прошло много лет, но и сквозь годы я ощутил, до чего эти гиганты различны. Харди был колодцем, затянутым ряской скепсиса; я ее видел, но под нею, пусть на дне, была вода истины, хотя бы — истинности. Мередит был водометом. Развлекая нас беседой, он сверкал точно так же, как фонтаны в его саду. Он был стар, с белой бородкой, с белыми пушистыми волосами, вроде одуванчика, но и они как будто сверкали. Он был глухим, но ни в коей мере не глухонемым. Не был он и смиренным; однако я не назову его гордым. Ему удалось сохранить то, что почти так же противоположно гордыне, как смирение: он был тщеславен. Он был очень стар — и блистательно суетен, неописуемо, молодо суетен, до такой степени, что предпочитал очаровывать женщин, а не мужчин (почти все время он обращался только к моей жене). Мы мало с ним говорили, отчасти — потому что он был глухим, отчасти — потому что немым он не был. Он не умолкал и пил пиво, и с бравой веселостью заверял нас, что научился любить его не меньше, чем шампанское.