Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Познакомились мы в Теплоу у лорда и леди Десборо, которые долго привечали меня и других литераторов самого разного толка; и я почти сразу заметил, что Уиндэм думает о многом так же, как и я. Можно сказать, что мнения наши были одного цвета. Кому — кому, а ему очень подходит слово «цвет». Конечно, и он оказался не таким, каким его изображали. Когда‑то он служил в армии, и его изображали воякой. Он был красив, и его представляли дамским угодником. Все это было не так. Уиндэм был другом мужчин. Он очень любил то, чего дамы не любят, особенно — спорить до утра, приводя один и тот же довод, и не отпускать гостей, пока не выяснят, что значат буквы «Т. Т.» перед сонетами Шекспира или чего ожидал Чосер, публикуя «Троила и Крессиду». Денди он не был ни в каком смысле, сам одевался хорошо, но не замечал, как одеты другие, а это — мужская черта. Он хорошо уживался в спортивной и литературной среде, но с ней не сливался. Он любил цыган и бродяг и коллекционировал писателей, похожих на бродяг, к которым относился и я. В широте его и доброте не было слащавости, хотя он прослыл «очаровательным». Он написал мне первым, когда в «Вестминстер Газет» появилась моя статья о том, что далеко не все англичане считают Христа совсем не связанным со Своей Матерью. Здесь Уиндэма поддержала жена, наделенная глубоким мистическим чутьем; ее не забудут те, кто знал, и не просто похвалят те, кто понял. Она спрашивала, где же я подхватил то, что протестанты зовут мариолатрией. Я заверил ее, не обманывая, что это у меня с детства.
Тогда же и там же, где с Уиндэмом, я познакомился с Бальфуром. Беседовали мы часто на отвлеченные темы, но я его толком не узнал. По — видимому, его вообще было трудно понять и очень легко — понять неверно. У него была та поверхностная элегантность или эксцентричность, которая помогает создать публичный образ, то есть карикатуру. Враги называли его мисс Артур, друзья — принц Артур, и я не могу сказать, кто ошибался больше. В нем не было ничего женского, если понимать это слово в том нерыцарственном смысле, в каком им называют глупость или слабость. Характерно для тех лет, что его бранили за туманность речи, хотя говорил он очень ясно, и всякий, кто хотел, мог следить за его доводами. Только современному уму ясность удивительней запутанности. Теперь его изображают поникшей лилией; с таким же успехом можно изобразить его дядю, лорда Солсбери, сломанным подснежником. Со мной он был мил и любезен, но ни кто не сказал бы, что он любезен со всеми. К нему очень подходили слова: «Джентльмен обижает только намеренно». Он был подчеркнуто аристократичен, но нимало не походил на обычных аристократов. Мне попадались спесивые и даже наглые лорды, но в них была простота тщеславия, а Бальфура я простым не назвал бы. Он не был очень плохим пэром, не был и очень хорошим, добрым сквайром, идеальным рыцарем. Считать его принцем Артуром еще глупее, чем счесть Джорджа Уиндэма святым Георгием. В Уиндеме было что‑то романтическое, в Бальфуре — что‑то непонятное. Иногда мне казалось, что это связано не с тем, что он лорд, а с тем, что он шотландец. Карл II часто говорил, что пресвитерианство — не религия для джентльмена (реже вспоминают его слова: «Англиканство — не религия для христианина»). Странно, что недолгое знакомство с шотландцами привело его к такому выводу, ведь только в их стране пуританство исповедовали вельможи вроде Аргайла, которого я любил в детстве. Мне кажется, у Бальфура была в крови холодная ярость кальвинизма, тот темный жар, который ощущаешь и в странствиях Стивенсона, когда меняется ветер. Говорю я непредвзято, я с детства испытывал романтические чувства к Шотландии и даже к ее плоскому восточному берегу. Верьте, не верьте, но я играл в гольф, когда англичане его и не знали. Он ворвался к нам года через два и вошел в моду вместе с Бальфуром. Словом, и очарование Бальфура, и гордость его — шотландские. Таких запавших глаз и длинных лиц не бывает у наших сквайров. Я не учился в главных университетах и посмею сказать, что иногда думал о нем, как о выпускнике Кембриджа.
Мы ничего не знаем о политиках, сменивших Асквита и Бальфура, но все‑таки я что‑то знаю о другом шотландце с другой шотландской загадкой. Попробую о ней рассказать. С Джеймсом Макдональдом я был немного знаком, когда все мы были социалистами и его считали довольно сухим и ученым поборником социализма. Пылким и красноречивым он стал позже; я слышал его поэтические речи, сидя рядом на сцене и, по — видимому, пытаясь возродить сельскую Англию. Но в самом начале, когда я восхищался «старой доброй Англией», Макдональд с фабианской прохладностью говорил (не без оснований), что Блечфорд описывает тачку, думая, что описывает автомобиль. Позже он сетовал на засилье автомобилей, хотя вряд ли зашел так далеко в своей любви к деревне, чтобы его, как Пиквика, возили в тачке. Однако что‑то в нем соответствовало традиции и простоте. Он был мятежным лейбористом в красном галстуке, когда Бальфур с почтительной укоризной говорил ему в парламенте: «При всем моем восхищении стилем уважаемого джентльмена…», а я понимал, что мятежник будет министром. Даже тогда он, по меньшей мере, выглядел аристократичнее многих аристократов.
Но не на этих шотландцах и политиках я хотел бы остановиться. Мне были ближе те, кого, при всем их интересе к политике, в нее не впускали. Блестящий их образец — Каннингэм Грэхем. Ни один министр не восхитился бы его стилем, хотя говорил он лучше министров. Никто не помешал бы Бальфуру или Макдональду стать премьером, но Грэхему удалось стать Грэхемом; как заметил Бернард Шоу, удача эта столь велика, что в книге бы мы ей не поверили. Имея дело с ним, не скажешь, что шотландцы стоят друг за друга. Когда один из этих политиков произносил возвышенную речь, Грэхем, как ни прискорбно, шептал мне в ухо: «Терпеть не могу протестантских проповедей».
С его прямотой связан небольшой скандал, который застрял в моей памяти как символ. Среди прочего он объясняет, почему я лучше ладил с революционерами, чем с реформаторами, хотя соглашался с реформами, а не с революциями. У нас, не в Ирландии, революционеры почти всю мою жизнь были социалистами, сторонниками государственного контроля; я же рано усомнился в том, что можно всецело довериться государству. По — видимому, усомнился я тогда, когда впервые увидел государственного деятеля. Я принимал в либерализме многое — гомруль для Ирландии, демократическую децентрализацию, которую считали губительной для империи; но чувствовал и чувствую, что меня больше тянет к мятежникам вроде Конрада Ноэла, чем к либералу вроде Джона Саймона, хотя оба они искренни. Должно быть, дело в том, что мятежники судили мир — не справедливо, как святые, но так же свободно. Реформисты же были в мир вписаны, и настолько, что худшие становились снобами, лучшие — специалистами. Специалист холодного кембриджского типа раздражал меня больше, чем анархист или атеист. Он слишком многое отрицает, и критика его сварлива. Возьмем Дж. Э. Хобсона (не путать с С. Дж. Хобсоном, чьи прекрасные статьи об экономике и сейчас оживляют наши споры). Он был вдохновенным и пылким оратором, прекрасно писал, славился честностью и серьезностью, но всякий, кто с той или иной долей почтения его вспомнит, признает в нем редкостную критичность. Мало кто из либералов так умно и свободно критиковал империализм. Империализма я не любил, но к концу обличений чувства мои смягчались. Помню, как Хобсон председательствовал на собрании, посвященном народам империи. Справа от него сидел Грэхем, мне выпала честь сидеть слева. Он произнес прекрасную речь, но чего‑то мне не хватало, когда он дырявил Британскую империю, пока от нее не остались одни дырки, скрепленные алой лентой. Тут заговорил Каннингэм Грэхем, и я понял, в чем дело. Он развернул перед нами картину, пышную, словно шествие европейских стран. Он сказал, что на Испанскую империю и на Британскую надо смотреть одинаково, понимая, что смелые и блестящие люди служили им с неоднозначными, сомнительными последствиями. Он облил презрением провинциальное невежество, предполагающее, что создатели Испанской империи были только хищниками и мракобесами, а не людьми, которыми страна может гордиться. Потом он изобразил их на темном трагическом фоне народов, которые так часто служили и завоевывали зря.
По ходу речи Каннингэм Грэхем сказал: «Никак не пойму, почему полностью, при всех обстоятельствах, отвергают тираноубийство». Поверите ли, все взвыли. Только эти слова и запомнили и приводят в пример безумия тех, кто не любит империй. Странный люд, собравшийся там, сплотился, словно цареубийцы, жаждущие крови, я же думал о том, что Грэхем честен по отношению к империям, а Хобсон совсем не честен по отношению к одной империи, нашей. В том, что сказал шотландский социалист, не было ничего неожиданного, хотя мораль или вера могут с ним не согласиться. То же самое сказал бы любой античный оратор, поклонник Гермодия и Аристогона, и ренессанский теоретик, иногда — католик, и каждый якобинец, и, в сущности, классический поэт или трагик до нынешних времен. Именно это запечатлено на изображениях Юдифи и в восхвалениях Брута. Должно быть, Хобсона шокировала сама мысль об убийстве плохого царя, хотя не шокировала мысль о том, что хороший царь не вправе править.