Борис Фрезинский - Писатели и советские вожди
Подробное письмо Радеку Сейфуллина отправила через неделю (в тот же день Радеку написал и В. Правдухин):
21-го февраля 1928.
Милый друг, дорогой товарищ Карл. Не знаю, получили ли Вы мое письмо-телеграмму и очень об этом беспокоюсь. Я Вас вспоминаю часто и всегда с любовью. Лариса <Рейснер> нас крепко связала. Не писала подробного письма потому, что настроение было паскудное. Это ведь не преувеличение, не шутка, миленький, я совсем чуть было не спилась[287]. Не могла работать, и вся жизнь казалась непреоборимо мрачной. Налаживаюсь с трудом, начала писать пьесу[288], но третьего дня сорвалась — напилась безобразно. Надеюсь, это последний провал. Живем мы по-прежнему. Я называю наш дом: ночная чайная[289]. День проходит в разных чайных хлопотах, читаю, немного пишу, разговариваю по телефону, а часов с 10 вечера почти всегда далеко за полночь у нас люди. Знакомые Вам Дымовы[290], Маруся[291] и всякие новые, случайные знакомые или наезжие в Ленинград. Играем в пинг-понг[292], разговариваем, пьем чай. Больше всего играем в пинг-понг. Валя <Правдухин> ходит на каток. Всё собираюсь засесть серьезно за работу и прекратить эти вечерние налеты гостей, но все-таки не соберусь. А уж пора. Я уж давно не оправдываю ничем свое писательское существование[293]. За последние полтора месяца было у меня 26 выступлений, все вечера рабочей критики. Теперь отказываюсь, устала. Книг примечательных новых нет. С писателями вижусь редко. Чаще других бывает Лавренев[294]. Он играет в пинг-понг. Проводили Мусю[295]. Это очень для меня большая утрата, я ее люблю. Воронский сидит упорно за мемуарами, пишет вторую часть «За живой и мертвой водой»[296]. Приехала Ольга Форш[297]. Я еще с ней не видалась, хотя раз пять сговаривалась о свидании, все время наше с ней не совпадает. Она — интересный человек, была у Горького, очень хочется послушать ее рассказы. Внешне шумливая наша жизнь бедна содержанием. Нет в ней ничего, о чем хотелось бы Вам рассказать. Она какая-то неверная, ночная, вся из разговоров и игры для забвенья, оторвана от живой практической жизни людей иного, чем наш, труда. А в ней самой мы не производители, а только потребители. Произошел какой-то неладный отрыв работника литературы от живой жизни. Некоторые писатели деловито занялись упрочиванием своей карьеры. Так не имеющий ни должной компетентности, ни обязательного для редактора профессионального интереса к чужим произведениям Всеволод[298] занял место Воронского в «Красной Нови». Ходит к высоким лицам с официальными докладами и хозяйственно устраивает бытие. Он крепко скрутил Тамару[299]. Вы знаете, что она теперь живет с ним. Ему нежелательно даже упоминание о предшественнике, и при нем он не разрешает говорить о Бабеле[300]. Хорошо еще, что бабеленышу[301] позволяет существовать при матери. Заставил ее отказаться от службы и держит как в терему, строго контролируя и телефонные звонки, и посещенья. Тем не менее, она считает себя счастливой. Как чеховская «Душечка» восторгается теперь творчеством Всеволода, которого не признавала за писателя при Бабеле. Поэтому я к ней охладела. Дешевая оказалась бабенка. Маруся все толстеет, скоро родит. А наша Грайка уже родила[302]. Пять толстых маугленышей попискивают и портят воздух у нас в ванной. Папаша Маугли ничуть не остепенился, также побрызгивает в восторге и буйными объятиями встречает приходящих, пугает прачку и почтальона. Очень сильно страдает от него волоокий Ржанов[303], по мягкости своего маниловского характера не умеющий отбиться от его сильных лап. Рита опять без работы. Была вакансия и приняли было ее машинисткой в ГПУ, но, к несчастью, она захворала, должна была лечь в больницу и пропустила срок поступления на работу. Сейчас она здорова, было что-то по женской части, не очень тяжелая какая-то операция. Ее беспокоит лето, когда кончится клубная работа мужа, но в общем она — молодец, не нюнит. Здорово играет в пинг-понг. Вас она вспоминает часто и очень просит Вам кланяться, когда буду писать. Дымов (ее муж. — Б.Ф.) тихо острит и по-прежнему перманентно ревнует жену ко всем мужчинам. В общем все по-старому, никаких перемен и экстраординарных событий в нашей ночной чайной нет. Да, теперь у нас рояль и Валя двумя пальцами наяривает на нем «Отойди, не гляди». Шафферша[304] из квартиры над нами от этой музыки заболела неврастенией и просит мужа летом, когда будут открыты окна, вывезти ее на дачу, а сейчас немедленно купить каракулевое манто. Появилась у нас новая знакомая, великолепно рыжеволосая крашенная Нина Борисовна[305], очень интересная и молодая женщина, киноартистка без ангажемента. Валерьяну за нее от меня уже влетело, но он все же наступательные действия продолжает. Вот все о нас. Скудно, но чем богаты тем и рады, иного нет. Одна надежда что я скоро по-настоящему примусь писать, в труде отмоюсь от этого житейского убожества. Не знаю, какие Вам книги послать, оттого задерживаю посылку. Ларисины два томика[306] у нас есть. Не очень нравится мне их внешний вид, а портреты и совсем неудачные. Напишите, получаете ли выписанные Вами газеты[307]. Пишите о себе, ждем от Вас с нетерпением вестей о здоровье, о жизни, о наблюденьях. Очень хорошо — «Экономисты»[308]. Напишите, нельзя ли в моей пьесе воспользоваться этим названием.
Крепко Вас целую Лидия.[309]Затем был долгий перерыв. Летом Сейфуллина отправила Радеку (уже в Томск) телеграмму:
ДОРОГОЙ ДРУГ ШЛЮ СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ ТОЧКА НЕ ПИСАЛА ПРИЧИНАМ ЛИЧНОГО ХАРАКТЕРА МНОГО БЫЛО НЕУРЯДИЦ СЕМЬЕ ПИШУ НЕ ЗАБЫВАЙТЕ МЕНЯ ПИШИТЕ ПОЛОВИНЫ ИЮЛЯ БУДУ ЛЕНИНГРАДЕ — ЛИДИЯ[310].
Второе письмо Сейфуллиной было отправлено Радеку лишь осенью:
6-го ноября 1928.
Дорогой, родненький Карл.Виновата я перед Вами и перед Витольдом[311] безмерно, даже и прощения не прошу. Но так складывались обстоятельства, что очень трудно было писать письма именно друзьям. От алкоголя, от ленинградских туманов или вообще от всей, какой-то очень вялой жизни, более года страдала я мрачным ничегонехотеньем. Потом мы уезжали на Урал. Проехали тысячу верст в лодке, посмотрели пески, леса, степи, станицы и поселки. Поездка очень меня взбодрила. Там я совершенно ничего не пила, занималась физическим трудом и очень окрепла. Но по прибытии в Москву как-то опять ошалела: и выпила, и промоталась зря. Розу Маврикиевиу видел только один раз, на следующий день собиралась повидаться с ней у Нади Полуян[312], но так и не смогла. Она мне порассказала о Вас. Очень радостно было услышать, что вы оба здоровы, а главное, бодры. Приехала домой, сразу принялась за рассказ. Поэтому опять не сразу написала. Сейчас кончаю рассказ, утомлена им, и письмо выходит с помарками, туго подыскиваются нужные слова. Получила Вашу открытку, дорогой Карл, спасибо, что не забыли меня, несмотря на мое упорное молчание. Жизнь у нас идет по-прежнему, только, к счастью, теперь оба хорошо работаем. Думаем из Ленинграда перебраться в Москву. Лариса была права: творческая работа в городе прошлого, в его жизни с замедленным пульсом, с туманами впридачу — трудна. Надо «стоять со своим лотком» (ее слова) в Москве или жить в настоящей, в живой провинции. Сейчас Валерьян в Москве, подыскивает квартиру, но едва ли удастся найти ее раньше лета. Впечатлений от поездки у меня много. Есть и отрадное, но слишком много «сердца горестных замет». Неожиданно для меня, несмотря на долгое мое молчание и полное отсутствие стараний с моей стороны, популярность моя в глуши в провинции — большая. В станицах и в селах ветеринары, комсомольцы, хорошо грамотные крестьяне, работники кредитных товариществ, даже бакенщики на Урале если не читали, то слышали мое имя, а большинство при дальнейшем откровенном разговоре здорово меня ругали. Искренней похвалы я что-то по совести ни от кого не слышала. Больше всего досталось за грубый натурализм. Но должна сказать, что оказалась я в почетной компании. Один крестьянин, рыбак из поселка Рубежинского разговаривал со мной как Бобчинский с Хлестаковым: «Если Калинина увидишь, Калинину скажи и Рыкову скажи, что проживаю я вот здесь, много страдал от казаков, сидел в тюрьме, сочувствующий пролетариату, сын у меня комсомолец, дочь коммунистка, всё расскажи, и скажи им, что я недоволен». Следом за этим он стал крыть Троцкого, всю оппозицию за то, что пшено у них 80 копеек, а в городе 6 рублей пуд. Я хорошо помню Ваш приказ: «Лидия, не говори о политике, ничего не понимаешь». А когда уезжала за границу еще Вы добавили: «Не говори, пожалуйста, как Пильняк, от лица Совнаркома». Я и не говорила, смиренно выслушивала. Пишу это не потому, что мне известно что письмо будет продезинфицировано в соответствующей лаборатории. Я — человек не трусливый, не боюсь ответственности — ни за свои мысли, ни за свои слова. А пишу Вам искренно о том, что у меня у самой смятенье мыслей и чувств и слева, и справа для меня все неясно. «Растерян мыслями и все чего-то ожидаю». Поэтому никак в рассужденья пускаться не могла, только жадно все слушала, вбирала в себя для переработки. Теперь, когда буду писать свои произведения, откроется для меня и мой собственный вывод. Но очень хотелось бы повидаться с Вами, побеседовать, получить порцию Вашей брани и разъяснений. В письмах это сделать трудно. И хоть нет у меня никакого тайного рассужденья, которого я не могла бы вести где угодно, неприятно все таки, что письма читают. Содержание моего письма к Муське Натансон о делах глубоко личных, о наших с Валей временных тяжелых переживаниях мне сообщили со стороны. Но это — ерунда. В конце концов революция обязывает к неудобствам житейским. По необходимости, можно поспать и в открытой спальне, претерпеть и разглашенье моих личных злоключений. Муська была в Ленинграде во время моего отсутствия, теперь ее отправили куда-то на курорт, и она еще не вернулась оттуда. Ида очень потрясена смертью Мих<аила> Михайловича[313]. А у меня тяжелое чувство. Мы с ним при последней встрече поругались. А перед мертвым всегда чувствуешь свою вину. Он был очень хороший человек, и мы дружили с ним еще в Сибири. В Уральске виделась с Преображенским. Пообедали вместе в кооперативной столовой. Он звал к себе, но не удалось пойти, недолго мы там пробыли. Он много работает в тиши своего захолустного жилья. Но есть и уклончик: граммофон завел. Очень хвалился своим граммофоном. Я советовала еще — канарейку. Курьезно как я его разыскивала. Я знала, что он служит в каком-то отделе Губисполкома. Пошла туда. Губисполком переезжал в этот день, отделы не работали. Пошла в редакцию местной газеты. Спрашиваю: «Товарищи, вы не знаете, где живет Преображенский? Хочу его повидать, он — мой хороший знакомый». Если б я спросила адрес какого-нибудь белогвардейца, впечатление, вероятно, было бы такое же. Все очень удивились, сухо и строго объявили, что не знают, да и откуда им знать. Пошла я в столовую, встретила своего старого знакомого т. Коростина. Он работал в ГПУ в Оренбурге, в Уральск приехал по делам на несколько дней. Он был пред<седателем> Губчека в Челябе, и мы вместе с ним работали в комиссии по улучшению жизни детей. Разговорились. Здесь же в столовой были местные губисполк<омовские> работ<ники>, подходившие к нашему столику. От них я узнала адрес Преображенского, но в тот день был товарищеский ужин по случаю нашего приезда, и я к нему не попала. Наутро пошли к нему в Губисполком и пообедали вместе в той же столовке. По приезде домой я нашла на столе письмо от Примакова[314]. Он писал из Ташкента, что скоро будет в Москве, оттуда думает приехать повидаться. Он лечился от бешенства, его укусила лошадь. Письмо его какое-то вялое и грустное, может быть от нездоровья. Бабель Тамару бросил. С горя или из-за пылкого темперамента сошлась она с Всеволодом. Из-за этого чуть было наша дружба не крахнула. Я Всеволоду публично (в кабаке Лит<ературно> худож<ественного> кружка в Москве) при многих любопытных не подала руки за то, что он не защитил Ал<ександра> Конст<антиновича>[315]. Тамара встала на сторону Всеволода, заявила, что этот мой жест она принимает и на свой счет. Мне было очень больно. Я очень люблю Тамару. Она — талантливый и душевно большой человек. Но в последний мой приезд в Москву мы с ней встретились случайно, объяснились, она признала мою правоту, и мы с ней опять друзья, но конечно, не с Всеволодом. Я его любила, но теперь у меня к нему острая неприязнь. Презренный человечишко. С Ритой мы тоже были долгое время в разрыве. Она, по глупости, по мещанским навыкам вмешалась в нашу передрягу с мужем, выступила непрошено на мою защиту, я ей запретила бывать у нас. Но теперь все улеглось. Она милая душевная девчонка. Мы опять дружны. Терпели они материальный крах, опять сильно нуждались, но сейчас она служит на 70 руб. Работает и Дымов. Наш среброкудрый Воронский очень от волос похорошел, много пишет, хоть мало печатает. Напишите, Карл, как Вы живете. Рита летом была в Новосибирске. Ей там рассказывали, что студенты в Томске за пятак показывают приезжим «живого Радека». Милый мой Радек, как я соскучилась, двугривенный бы не пожалела, чтоб поглядеть на Вас живого. Из Витольдова имущества извлекла я Вашу фотографию с Соней[316]. Она стоит у нас в столовой. Витольду низко кланяюсь. Отдельно не пишу, устала, вот какое письмище намахала. Пусть он напишет мне: выслать ему драповое пальто или уже поздно. Я проездила долго, надо было к осени выслать. Не забывайте меня, дорогой мой друг. Мы с Валей постоянно Вас вспоминаем. Он бы приписал сейчас сам, но он в Москве.