Анатолий Луначарский - ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)
Пульбо представлен в Салоне превосходно, рядом бесконечно живых сцен, милых, веселых, а подчас и довольно драматических. Я не скажу, конечно, чтобы Пульбо был Леоном Фрапье карандаша — для этого ему недостает ни силы любви, ни силы ненависти выдающегося писателя: любовь Пульбо — это скорей поверхностное, хотя ласковое и демократическое любование всеми этими чумазыми человеческими детенышами и неожиданными курбетами их гибких телец и чудаческих умов.
Перехожу к «dii minores»[145]. Здесь на первом месте придется поставить превосходного и глубокого рисовальщика Вебера. Очень сильны выставленные им вещи: «Пианист» — с толпой мечущихся разнообразных, то страшных, то тривиальных призраков, клубящихся над роялем. «Прогресс» — ряд полуавтоматизированных рабочих, приводимых в движение ремием; один из них продолжает работу, хотя у него оторвана голова. «Интервью» и «У дантиста» полны тонкого вкуса.
Превосходный рисовальщик Детома, постоянный художник лучшего парижского театра — «Театра искусств». Я не знаю только, можно ли Считать его юмористом.! Создаваемые им фигуры очень характерны, прекрасно зарисованы. Детома напоминает Стейнлена, но как–то мрачнее его. В общем, я не думаю, чтобы он хотел и мог вызвать улыбку. Это острый наблюдатель и своеобразный артист, объективный и несколько пессимистичный.
Интересен Купер. Ему особенно удаются массовые сцены. Он пишет толпу в виде сотен крошечных фигур, сделанных с большой фантазией и живостью. Вы можете рассматривать его толпы хоть в лупу и найдете много поучительного и забавного, но вместе эти крошки создают настоящую толпу, компактную массу. На одной картине эта масса карабкается по высокому откосу зеленой горы, увенчанной крепким замком; все целое красиво и написано с настоящим живописным талантом, и вместе с тем тут сотни горько–комических деталей нелепого, средневекового милитаризма. На другом картоне — опять огромные недостроенные дома, исполинские леса, трубы, а у подножия толпы людей: стачечники, полиция, любопытные, — выделяются отдельные фигуры протагонистов драмы. Всегда впечатление муравьиности человеческой жизни и всегда вместе с тем необычайная тонкость наблюдения. Купер мог бы быть идеальным иллюстратором «Гулливера».
Интересны фантастические композиции нашего соотечественника Абрамовича, а также Гайяка. Есть, конечно, в Салоне и представители ультрамодернистского кривлянья. Даже что–то вроде кубиста—Таланис (грек). Много подражателей Бердслея. Лучшая из них, бесспорно, мадам Жорж Ребу.
Само собой разумеется, мне приходится опустить массу интересного и остроумного. Вспоминаю, например, о чрезвычайно сильных и по психологии и в живописном отношении этюдах Германа Поля к постановке комедии LQqy «Профессия госпожи Уоррен» в упомянутом уже «Театре искусств».
В скульптурном отделении особенно поражает изумительный по сходству, по благородству формы, по тонкой одухотворенности деревянный бюст знаменитого французского юмориста Жоржа Куртелина, принадлежащий резцу Гендрика. Но другие работы того же мастера — гораздо ниже.
Превосходны маленькие игрушечные фигурки Симонена, разыгрывающие иногда весьма сложные и полные комизма сцены.
В общем Салон не поражает большой силой мысли. Лишь немногие художники подымаются до социальной сатиры. Лишь немногие, но зато с большой честью, могут считаться «кривым зеркалом» современной им жизни. Но очень и очень многие обладают виртуозным рисунком и часто мастерски владеют красками. Масса брио[146], масса изящества. И, к счастью, сравнительно мало погони за гривуазностью и за поверхностным, подпрыгивающим, подмигивающим, хихикающим анекдотиком.
В общем и целом — это большая фаланга артистически высокоразвитых людей, над которой поднимаются, как дубы, выросшие на этой почве, изящный и глубокий Вильетт, вдумчивый и мощный Леандр, вдохновенный Стейнлен, брат японских мастеров Форен. Здесь многие обещают. Много обещаний уже исполнено. Как это ни странно, но юмористы стоят несколько выше своего общества, чего отнюдь нельзя сказать о художниках вообще. Это заметил я и во французской литературе, и об этом мы поговорим когда–нибудь.
ВЕСЕННИЕ САЛОНЫ
Впервые — «Киевская мысль», 1912, 3 июня, № 152. Печатается по тексту газеты.
Весна по обыкновению принесла с собою для парижской публики неистовое количество эстетических впечатлений. В то время как организатор «Большого Сезона» Астрюк угощает парижан концертами Вейнгартнера, русским балетом и варварски роскошными постановками «Елены Спартанской» Верхарна и «Саломеи» Уайльда, а Большая опера после ряда спектаклей с Карузо, Руффи и Шаляпиным готовит вагнеровский цикл, — не дремлют и живописцы, скульпторы и прочая братия.
Весенний салон Общества изящных искусств выставил более трех тысяч номеров, да почти столько же салон Общества французских художников. Бенар привез большую серию этюдов и картин, созданных им во время его путешествия в Индию. Шере показал ряд своих игривых, воздушных, изящных, «шампанских» фресок. Наконец, имела место выставка произведений двух крупнейших художников бездарной эпохи Наполеона III, из которых один — скульптор Карпо — не может не быть признанным одним из величайших представителей французской школы. (Другой — портретист Пикар.)
Но я не буду говорить ни о Карпо, ни о Бенаре, ни о Шере. Я не стал бы, может быть, вообще посвящать статьи ярмарке искусства весны 1912 года, если бы среди ее тысячи полотен не выделилось одно — если угодно, три, но одно уж бесспорно — как подлинный и, может быть, вечный шедевр.
Я говорю о картине Игнатия Сулоаги, не имеющей никакого сюжета и названной автором «Мой дядя и его семья».
На фоне того широкого, голого[147] и несколько сумрачного пейзажа с горами и городами, с нависшим дымным небом, какой возлюбил в последнее время высокодаровитый испанец, мы видим перед собою группу лиц, живущих интенсивнейшей жизнью, жизнью, почти пугающей своей силой и непосредственностью, почти жуткой, как гоголевский «Портрет».
Вот сидит пожилая женщина, жизнь которой уже прошумела и, убив в ней блеск страсти и буйные порывы, оставила несколько ожиревшее спокойствие и бездну чуть–чуть усталого добродушия. А с другой стороны — совсем молодая девушка с бесхитростно веселым лицом сверкает на вас своими смеющимися черными глазами, такая добрая, такая непосредственная, как сытый юный зверек, весь живущий данным физиологическим моментом. Она бесконечно симпатична, именно симпатичностью лишенного лукавства и каких бы то ни было сложностей насквозь солнечного бытия.
А вот, всходя по лестнице психологических ценностей или, вернее, по лестнице растущего богатства жизни, — сам дядя–художник. Черный, худой, немножко растрепанный, небрежно одетый — он стоит у своего мольберта с большой яркой палитрой в одной руке и с кистью в другой. Он смотрит вперед, на вас. Он пишет с вас портрет. Ведь это вам так снисходительно, добро улыбается его отяжелевшая жена, вам так бесхитростно смеется молодая девушка. Но дядя — натура созерцательная и творящая. Он не видит в вас человека, знакомого, друга или что–нибудь в этом роде: он видит в вас кусок природы, модель, красочную задачу, и его зоркий, освещенный внутренним огнем глаз пытливо вонзился в вас и производит впечатление действительно великолепного органа внимания, приспособленного к мгновенному и глубокому схватыванию явлений.
Неподалеку от него стоят две молодые женщины. Одна, одетая в изумительную узорную шаль и тугие шелка, переживает расцвет сил и красоты. Тонкая, гибкая, со жгучими глазами, черными как смоль волосами, продолговатым оливковым лицом — она вся юг, вся возможность любви, страсти, горячих ласк. Это та полусказочная «испанка», какая по старым романам и романсам рисуется смолоду нашему воображению. В ней нет той открытости, очаровательно простой ласковости, которой богата описанная мною девушка, — она замкнута и горда, но в ее полуоткрытых губах, в ее полуулыбке чувствуется вопрос и ожидание.
Но на головокружительную вершину бешеной жизненности всходит Сулоага с другой дамой. Она так же стройна, на первый взгляд так же молода, и поражает прежде всего ослепительно белый оскал ее зубов в пунцовых губах, ее странный смех, напоминающий что–то звериное: чем больше вы всматриваетесь, тем больше захватывает вас эта ведьма. Она уже далеко не молода. Она ведет тяжелую борьбу за свою красоту, лицо ее покрыто слоем красок и пудры и оттого так странно горят глаза, губы, зубы на бледном овале под каской черных волос. Она улыбается любезно. Смеется, быть может, какой–нибудь вашей остроте. Но на самом деле она переживает что–то чрезвычайно сложное: в ее глазах горят зловещие и дикие огоньки; кажется, что напряженные щеки ее дрожат каким–то мучительным трепетом; она полна чувственности до края, до истерики, и в то же время она хочет повелевать, заворожить, закружить. Она уже угасает, она пережила страшно много, но тем более дико крутится в ней последнее пламя, и тем опасней ее бесовская привлекательность.