Анатолий Луначарский - ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе)
Итак, жизнь бретонцев на берегу океана со всем их бытом и укладом дала Котте возможность конкретного, полного прелести провинциализма, воплощения необыкновенно широкого, монументального представления о жизни вообще, представления целиком пессимистического.
На пессимизм свой Котте умеет отвечать только одним, и в этом–то ответе он в особенности живописец больше, чем в вопросе, где он является художником–мыслителем, психологом и бытовиком чрезвычайной силы. В ответе он уже исключительно живописец, с чуть заметной разве психологической окраской, ибо ответ этот — зримая красота мира. Конечно, скалы и океан красивы для Котте не только по переливам своих тонов, он вкладывает в них живое духовное содержание: этот страшный, всепоглощающий океан, эта жесткая, костлявая земля — они красивы потому, что в них чуется суровая неумолимость, титаническая, вечная мощь, обнаженность стихийного, не поддающегося критике и объяснениям творчества. Природа ужасна с этической точки зрения, она прекрасна эстетически, всегда и всюду. Она как будто бы особенно прекрасна— этому учит темная кисть Котте, — когда она глухо грозит, когда она безнадежна, когда она адски равнодушна и ни одной улыбкой, ни одним криком, ни одним ярким мазком не льстит человеку. Как это могло случиться, что такая природа, какой увидел и полюбил ее Котте, античеловеческая, раздавливающая, может все же оказаться достойной человеческого восхищения? Очевидно, это возможно только потому, что и в человеке живет грозная стихия, что и человек может противопоставить пенистой волне свою грудь как изъязвленную скалу, противопоставить твердость своего терпения, несгибаемость своей воли. Когда моряк холодными стальными глазами, почти равнодушный к возможной гибели, смотрит на горизонт, — он уже брат этой беспощадной красавице природе. Музыка Котте — это песня мужественной резиньяции, почти неподвижного в своей напряженности терпения, это трагическое «да» страшному миру.
И бретонцы у Котте полны красоты. Тут важны не живописность костюма, не подчеркнутая отважность людей [в] опасности, нет, бретонцы Котте — люди сумрачные, понурые, медлительные, их женщины и даже дети почти всегда скорбны, и главный элемент их духовного и физического существа — терпение. Тем не менее они красивы трагической красотой: они вызывают интенсивное сострадание — и, сострадая им, мы смутно чувствуем, что в горькой судьбе их явно выражено то, что прикровенно составляет сущность нашей собственной судьбы.
Котте изображает иногда острую скорбь, аффект, но и тогда монументальная, исполинская угрюмость обстановки разрешает остроту нашего сочувствия в величавую задумчивость, словно стройный реквием, — в большинстве же картин, так и названных: «Бретонская скорбь», мы стоим перед лицом сдержанной, застывшей, стоической печали.
Я не могу коснуться здесь того, как этот художник океана отразил другие страны: Испанию, Венецию, Египет, как взялся он за голое женское тело, как при замечательном разнообразии тем он всюду един, — потому что сделать все это можно лишь в большой статье, а не в газетном фельетоне. Вот почему я ограничиваюсь указанием на общее задание Котте, выраженное им с таким богатством подробностей, бытовых деталей, с такой роскошью клер–обскюра[139], ибо, как у всех художников–мыслителей, свет играет у Котте огромную роль и в знаменитом полотне «Ивановы огни» становится в уровень с метафизическим пламенем Рембрандта.
Лично пишущий эти строки не стоит на столь пессимистической точке зрения. Иным в общем и целом представляется ему мир. Но мы должны искать у художников не согласия с собой, а гениального выражения их собственного миросозерцания. Пусть оно будет чуждо нам, даже враждебно нам — раз оно гениально выражено, оно является культурной силой, а движение человечества вперед, к победам над «океаном», достигается лишь могучим столкновением отдельных культурных сил. Мужественный и весь такой прекрасный пессимизм Котте, во всяком случае, — сила благородная и внушающая глубокое уважение.
Теперь поделимся с читателем впечатлениями от наиболее замечательных полотен, имеющихся на юбилейной выставке.
На первом месте здесь стоит хорошо известный всем посетителям Люксембургского музея триптих «В морской стране». Это, так сказать, синтетическая картина Котте, первый шедевр его бретонского периода, в котором имеются детерминанты всех его дальнейших произведений. Посредине обширная и простая комната, мягко освещенная висящей лампой, абажур которой обрисовывает ласково желтый овал. Большой грубый стол покрыт деревенской скатерью. На нем остатки ужина.' Вокруг, в тихой задумчивости, сидит многочисленная семья: мужчины и женщины всех возрастов. Только что они пили, ели, говорили о разных мелочах жизни. Но таившаяся в глубине их душ мысль о скорой разлуке, одной из тех ужасных разлук, каждая из которых может быть последней, вынырнула у всех сразу на поверхность, и все жутко замолчали. Молодой косолапый парень грубой рукой сжал пальцы своей невесты. Все смотрят перед собой, и проходят перед ними привычные и страшные картины. Один встал со стаканом: сейчас скажет несколько простых слов прощания, которые далеко–далеко не выразят всего, что чувствуется. Только тут, под лампой — маленький кусочек — свой, уютный, озаренный скромным счастьем. Но большое окно за столом выходит на «тьму кромешную», на вечно ворчащий океан. И по сторонам триптиха изображены те привычные и страшные картины, которые плывут перед испуганно раскрытыми, остановившимися глазами семьи моряков. С одной стороны по свинцовому всклокоченному морю, под свист ветра, напрягая все силы, гребут в лодке мужчины. Может быть, ветер крепчает, может быть, зоркий глаз старика уже улавливает грозные признаки непобедимой бури и, может быть, берег слишком далеко, далеко до отчаяния. Но они спокойны, мужественно терпеливы; возможно, что и не доплывут; не они первые, не они последние. С другой стороны далекий берег. Оставшиеся, женщины и дети, с мукой в душе, снедаемые беспокойством, но с виду каменно неподвижные и такие же неизбывно терпеливые, ждут, вперив глаза в мутную тьму океана. Давно уж пора им быть. Может быть, уже не бьются дорогие сердца.
Как ни изумителен этот триптих, но «Огни Ивановой ночи» я ставлю еще выше. Ночное море здесь тихо. Далеко по берегу видны трепетные пятна костров. Костер горит и перед самыми глазами зрителя. Самое пламя закрыто каким–то черным контуром, но ослепительным, красно–желтым заревом залита толпа, окружающая мистический костер. Здесь отправляется акт какого–то забытого культа. Присутствующие чувствуют, что огонь этот горит неспроста. Они сгрудились вокруг него, словно им холодно от темноты, словно это последний человеческий огонь. Страшны три старухи в широких черных плащах и капюшонах на головах. Они так много видели, пережили, такие борозды на их лицах проложила безжалостным резцом жизнь, такая мудрая покорность светится в их запавших глазах, что они, сами того не зная, не только кажутся, но и являются вещуньями, знахарками, носительницами мистического народного опыта. Они сидят, монументальные как Парки[140], молчат, быть может, и не думают ничего, ибо они так же примирены, так же гармонично — после страданий — слиты со вселенной, как скалы и море. Особенно ярко озаряет огонь личики детей. Полуизумленные, не могущие оторвать очарованных глаз от огня, стоят маленькие, солидные девочки и уже начинают думать ту полную резиньяции думу, которую додумали их бабушки.
Как будто несколько неправильна по рисунку и не совсем приятна по преувеличенным размерам фигур картина «Несчастье». Но все искупает ее подлинная монументальность. Могучее тело утонувшего рабочего, оцепенело спокойное, три черные женщины, вопящие над ним в судорожном горе, на которых почиет трагический дух «Мадонн» и «Магдалин» Рожера ван дер Вейдена, пришибленное спокойствие собравшейся толпы, которой так знакомо это горе, — все это сливается с кирпичного цвета варварскими странными парусами, белыми стенами жалких домов, мутной зеленью прибрежных вод и тоской серого неба. Это бытовая картина, но это вместе с тем картина религиозная в возвышеннейшем смысле этого слова. Вы чувствуете, что ей место в каком–то особом храме.
Могу лишь назвать такие удивительные полотна, как «Ранняя месса», где в тусклую лунную ночь меж каменных заборов, огородов идут поодиночке и попарно старушки в плащах с капюшонами, приземистые, как грибы, к единому утешению—» Церкви; «Сгоревшая церковь», где вокруг скелета этого утешения, словно осиротевшие птицы, кружат бедные старушки; «Мертвый ребенок» и другие… Все — трагические видения, исполненные вместе с тем высокой живописной красоты.
САЛОН ЮМОРИСТОВ
Впервые — «Киевская мысль», 1912, 1 апр., № 90.