Анатолий Луначарский - ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 2 (Русское советское искусство)
При Павле являются, с одной стороны, дальнейшая благородная эволюция большого стиля, но вместе с тем определенный раскол между безумным чванством царского «облика» и испуганным партикулярным человеком. Полегоньку стиль Людовика XVI переходит в директорию — предвозвестник ампира. Он становится строже и суше, прямых линий еще больше, античные моменты на каждом шагу. Начинает высоко цениться (это отражение как раз буржуазного вкуса) античная скульптура, подлинная и подражательная. Изумительный Камерон[188] придумывает каскады разнообразных форм, чтобы создать комнаты одну другой приятнее. К большим залам относятся с нетерпением, даже тронные залы невелики, хотят больше человечности, ни величины, ни обилия, ни золота, ни явной дороговизны обстановки. «Олимпийство» достигается иначе, подходом к Августам Рима, ищут изысканного величия и стройной классической взнесенности государства над хаосом гражданства. В этой обстановке, уже обуржуазенной, но обуржуазенной той буржуазией, которая найдет свое классическое выражение в Наполеоне и его военно–строительном размахе, оказалось легче жить; она ближе к партикулярности, и действительно, в ней живет, как рыба в воде, Мария Федоровна. Ее апартаменты продолжают сближение все более изящной парадности со все более нарядной интимностью. Здесь происходит слияние. Это, с одной стороны, апартаменты необыкновенного уюта, где каждому человеку со вкусом, человеку и нашего времени, и все равно каких убеждений, было бы не только приятно бродить, но и жить. Это вместе с тем апартаменты, которые может позволить себе только подавляюще богатый и могущественный магнат, — в конце концов, пожалуй, только царь целой большой страны, так изысканно, так дорого, так недосягаемо совершенно все, что здесь стоит, до последней мелочи, и сами стены, и плафон, и пол,, которые окружают эти жемчужины меблировки.
Но сам Павел обретается неизвестно где, он бегает по парадам в стоптанных сапогах, запарывает солдат. Он кривляньями своими компрометировал всякие государственные церемониалы. Он спит на переносной постели, и у его двери стоят рослые и преданные сторожевые, а позади постели — мышиный ход, чтобы убежать.
Первое время царствования Александра I казалось гармоничным. Здесь либерально–ампирный дух просвещенного абсолютизма, стремившийся пронизать апартаменты Марии Федоровны, как будто торжествует. Великолепный, одновременно строгий, стройный и в то же время ласковый ампир—-ранний Александровский ампир, еще без тени Николаевской осторожно–казарменной тяжести — дает чудесную рамку «дней Александровых прекрасному началу». В этом ампире, таком европейском, созданном европейскими мастерами и в то же время получившем новые соки из девственных источников русской гениальности, из неизмеримых средств, черпавшихся в поте и крови крепостных, создался на вершинах русского общества последний, может быть, самый зрелый расцвет дворянской культуры. Она созрела и уже перегнулась. Величайший из эстетических гениев дворянства Пушкин говорит, что больше чувствует себя писателем, чем дворянином, живет пером, а не имениями, и хотя в шутку, но готов не без гордости назвать себя мещанином пред лицом разлагающейся на глазах верхушки своего класса. И все же между дивным даром Пушкина и ампиром всех этих Гварснги, Росси, Воронихиных есть глубокая родственность.
Чем дальше, тем больше не столько наследственное, сколько профессиональное беспокойство овладевает Александром I. Императорство со своим стилем ампир оказывается одной стороной его жизни; запуганный, хитрящий с другими и с самим собой, раб собственного охранника Аракчеева, он путешествует по всей своей стране, бежит из столицы в Таганрог с походной кроватью, со случайным полулагерным бытом.
Николай I уверенной рукой продолжает пышность своего брата, но, увы, дворянский дух подорван окончательно. Вкуса, меры больше нет не только в России, но и в питавшей ее тонкими директивами Европе. Буржуазия заливает своей «золотой серединой», своим купеческим вкусом все на свете. Французские короли идут навстречу ее тяжеловесной аляповатости. Русская дикость, не обвеваемая больше запахом французских роз, приносимым западным ветром, быстро дичает. Николай I— солдафон и селадон—отражается, как купец в самоваре, в своих толстых колоннах, в своих острожных, подтянутых шеренгах окон, в своем мундирном сухом великолепии. Обуржуазение уже достигает того момента, когда другая сторона царской души, обездоленная, гонимая, места себе не находящая, жаждет теплого гнездышка за частоколом штыков особого конвоя.
Впервые при Николае I рядом с парадными комнатами вырастает партикулярная квартира, не заключающая в себе ровно ничего царственного, квартира средней руки генерала, у которого родня — большие купцы.
Более интеллигентный Александр II, опять–таки махнув рукой на пышные залы, которые продолжают медленно скользить в бесстильную безвкусицу позднего XIX века, устраивает себе заботливо частную квартиру, на манер заграничного человека из английского джентри[189] Средняя, но удобная мебель, по стенам лошади и жокеи, чубуки и охотничьи ружья, неплохие литографии и начинающаяся фотография. Но все солидно, не глупо, корректно.
А дальше уже Александр III со своей «милой Гатчиной», со своей спальней–щелью и со своими клоповниками, со своим брюзгливым, пренебрежительным отношением к парадной стороне царствования. Семипудовое всероссийское «его степенство». И, однако, это «его степенство», надуваясь водкой и таская чурбаны, потея под своими душными сводами и семью одеялами, волосатыми руками цепко, как железными клещами, держит горло несчастной страны. Царствование ему как будто более не нужно, пышность ему претит, он давно уже не царь, в смысле фараона, золотого идола, «венчавшего здание» и счастливого своим идольством, — но он, со стародавним инстинктом и как подневольный ставленник такой же грузной, как он сам, клики изуверов и мракобесов, со страшным упорством и гранитной жестокостью попирает страну, свою «вотчину». Первый жандарм его величества всемогущего дворянства, этот столь партикулярный царь, которого Витте расхваливает за добрые нравы и семьянинство, уже превращает религию в существенный элемент своей жизни. Ладаном тянет по купеческим комнатам его жилища. Он тут мало чем отличен не только от отяжелелого помещичества, но и от разбрякнувшего брюхатого купечества. Ему дорог «русский стиль»; он хочет быть первым гражданином в полубуржуазной стране, и отсюда ужасный псевдорюс, отсюда литая, чеканная массивность оскорбительных по грубости форм предметов утвари.
А дальше — партикуляризм Николая II. Квартира намного уютнее, потолки выше, напущено много мнимого изящества. Мельцер запузыривает под стиль модерн обстановки, которые заказывают себе параллельно Морозовы[190] (только получше, чем у царя). Царь плохо мирится даже с этим, напоминающим среднюю пивную–модерншиком. Его тянет к еще большему «уюту», он все заплевывает фотографическими карточками, мелкими, грошовыми безделушками, открытками и пятикопеечными иконами. Он и его семья неудержимо скользят до обстановки горничной при среднебуржуазной семье. И к этому еще какой–то странный привкус, какой–то странный запах: около изголовья масса икон, из них некоторые с корявыми надписями Распутина; горят лампады на деревянном масле, а тут же клозет. Восседая там на троне, Николай может обозревать дорогие лики своих родственников. Особенно любит он вешать в клозетах портрет красивой сестры своей жены. Такое смешение мещанской безвкусицы и самого тупого, безумного мистицизма и непроходимой, болезненной половой пошлости, что изо всех этих покоев уходишь с каким–то содроганием гадливости.
Попутно, в этом очерке траектории развития царских вкусов, я охарактеризовал сущность многих частей дворцов, окружающих Ленинград, а теперь вернусь еще на минуту к элегическому, словно из тумана сотканному Гатчинскому замку.
Я очень приветствую мысль создать в верхнем этаже Гатчинского дворца большую портретную галерею. Портрет вообще необычайно благородная и глубокая форма изобразительных искусств. Может быть, в этом сказывается мой индивидуальный вкус. Мне никакая картина других видов не доставляет такого глубочайшего наслаждения, как хороший портрет. Я заставал себя иногда в картинных галереях совершенно забывшегося перед тем или другим портретом, как забываешься иногда перед игрой моря в прибрежных скалах. Портрет хорошего мастера, обворожительный уже красочностью и формой, с такой силой и вместе с такой загадочностью открывает чужое человеческое сознание, чужой характер и целую чужую судьбу, что в нем лежит как бы жуткая сила, которую хотел отметить и Гоголь в своей известной повести[191] А Гатчина богата изумительными портретами самых различных стилей и эпох, богата до отказа, можно сказать, до странности богата так, что может снабдить несколько музеев своими портретными сокровищами.