Анатолий Зверев - Анатолий Зверев в воспоминаниях современников
ВАЛЕНТИН ХРОМОВ
Дирижер из Третьяковки
Слышал, что мой старый друг Н. Н. Вильямс, живущий где-то в Америке, тиснул в «Континенте» трагикомическую историю «Алкоголики с высшим образованием». В ней я фигурирую под фамилией Зверев.
Странно. Разве он не знал, что есть такой художник? Да еще мой близкий знакомый? Умышленная путаница? Собирательный образ?
Не очень я похож на знаменитого ныне Анатолия Тимофеевича Зверева… Он был неповторим и в жизни, и в искусстве. И все же общее есть: это некоторые внешние поступки и привычка пить зверски.
В середине 1950-х увидел его за столом в доме Александра Харитонова на Плющихе. В обычной здесь компании художников — Дмитрий Плавинский, Михаил Кулаков, Игорь Куклес, Юрий Царев — Зверев был на своем месте.
С чего веселились? Удачно сбегали к старику Бакшееву за лефранковскими красками? Василию Николаевичу уже за девяносто, мастерская его рядом — в Ростовских переулках. Продали картинку за две бутылки у Смоленского гастронома?
Встретили ценителя живописи с червонцем в кармане?
— Любовь Попова, — говорит Зверев, — делает из холста ситец.
Дура баба! Из холста надо парчу делать… Пусть с ней живут Сарабьянов и Цырлин. Я найду себе бабу посимпатичней…
Кому-то эти слова покажутся бредом. Попова умерла в 1922 году. Но ведь бутылок было много. Хотя при чем здесь бутылки?
Через день-другой встречаю его в Третьяковке. Она была для нас — дом родной! Намерзнешься зимой. Туда. Погреться. Контролеры знали. Смотрители здоровались.
Служители были еще старой закваски. Скажем, вбежит толпа шумных иностранцев в зал икон. Смотрительница поднимается со стула и шепотом кричит: «Силянс!!» Иностранцы — на цыпочки.
Третьяковки без Зверева не бывало. Как зайдешь — он там.
Непонятно, что делал в залах. Рисовал редко. Чаще был добровольным экскурсоводом. Особенно любил показывать девушкам «Богатырей» Виктора Васнецова. Слушают его серьезно, открыв рты. Но подождем немного. Сейчас они фыркнут и разбегутся.
Была в Третьяковке выставка Репина, где решили показать кое-что давно не выставлявшееся. Висел огромный холст — «Государственный совет». Довольно чинно.
С Феликсом Евгеньевичем Вишневским рассматриваем этюд. На нем — кочан капусты. Написан мастерски. Культура мазка.
Вдруг — толчок. Между нами вклинивается Зверев. Невозмутимый Феликс разгибается, прячет лупу в карман, ретируется. А Толя замирает перед этюдом. Сжимает кулак, оттопырив большой палец в жест «во!», и начинает этим пальцем делать круги, повторяя движения репинской кисти. Стоит и дирижирует перед картиной — и ничего вокруг не видит. Кажется, он пишет сам, а не повторяет написанное. Движения четки, выверены. Сам я тоже повторяю их глазами и дрожью пальцев. Испуганная смотрительница подбегает к Звереву и замирает. Так и стоит обомлев, не произнося ни звука. Потом спрашивает: кто этот сумасшедший?
Встречал его тыщу раз. И все случайно. Никогда не обменивались адресами и телефонами. Были ли они у нас? Расставаясь, говорили «пока!», если могли выговорить.
Однажды путешествовали по Москве несколько дней. Сменили две-три квартиры. Зарплата моя иссякла. Вывернули и выгребли карманы, сдали бутылки, что-то заняли и отправились на футбольный матч. На трибуне я пел что-то веселое. Мало кому понятное. «Многая лета, многая лета, многая лета тебе, полковник Пал Мелетер». Но все кончилось хорошо — в вытрезвителе. На моих изумленных глазах страж откалывает булавку внутреннего кармана зверевского пиджака и достает увесистый сверток денег…
Это не значит, что художник был жадным. Отнюдь. Он был аккуратист, несмотря на частую (но не постоянную) внешнюю неряшливость. Деньги ему были нужны для чего-то важного. Скажем, на краски. Вот он и берег их даже тогда, когда ходил на бровях. Аккуратность помогала ему выжить в трудных ситуациях и прекрасно-расточительно писать.
Как четко — один к одному — были разложены тюбики на полу его квартиры в Свиблово.
Еще был жив поэт Николай Николаевич Асеев. Еще играл на бегах по справочникам — делал ставки, не выходя из своей квартиры. К нему мы заглянули как-то со Зверевым — за полсотней. Супруга поэта Оксана была симпатична, мила несмотря на года — простодушна, как ребенок. Правда, может быть, не совсем так уж…
В 1963 году она стала вдовой. В этом качестве ее не видел. Но у Толи были другие возможности встретиться с ней. Например, у сестры — художницы Марии Синяковой. Ее мастерская возле Никитских ворот посещалась «левыми» художниками.
Роман и есть роман. Не наше дело. Но он оказался делом заботливых Оксаниных сестер, которые проявили непохожую на них чопорность. Слишком боялись за репутацию вдовы известного поэта. А художнику, думаю, много крови попортили.
Теперь, когда вижу женские портреты свободного зверевского письма — даже если на меня глядит жгучая брюнетка, даже если портрет написан в пятидесятые годы, когда он вдову не знал, — все равно узнаю ее. Вот и получается, что Муза — не данность. Не слетает она к творцу. Он сам создает ее.
В последний раз видел его из окна троллейбуса. Было это у Пречистенских ворот. Он стоял на тротуаре, там, где раньше был дом В. И. Сурикова, а сейчас чернеет монумент Энгельсу. Своим видом или аурой, «роением воздухов», ритмом расположения фигуры в пространстве он отличался от всех пешеходов, не сопрягался с улицей. Зверь-человек.
Он держал под мышкой большой кочан капусты, с достоинством и значением его обхватив. Так не держат даже астраханский арбуз. Это был не какой-нибудь жалкий вилок, а настоящий, может быть, с глухим внутренним скрипом кочан. Шедевр природы. Лопоухий, правда. Надорванные листья растрепанно свисали из-под рукава пальто.
Троллейбус дернулся. Еле удержался на ногах. Оглядываюсь. Зверев, верно, уже перешел улицу. На тротуаре белел упавший лист капусты. Летошный снег…
Вскоре узнаю: Зверев умер…
КИРА САПГИР
Черта на стене
В коридоре вдоль стены тянется чёрная черта. Проведена до кухни и теряется у холодильника.
— Зверев прочертил? — спрашиваю. И отвечают: «Зверев».
В предновогодние дни весть о смерти Зверева выглядела не по сезону — первоапрельской шуткой. Все настолько привыкли хоронить Зверева, что когда он, как ни в чём не бывало, воскресал, никто даже особенно не удивлялся. Только говорили, что когда человека столько хоронят, значит — двужильный, две жизни проживёт.
Плавинский рассказывал такую быль.
Идёт как-то Зверев ночью по Каменному мосту, из дому, его женщина прогнала. Ноябрь на дворе. Идёт, грустит. Навстречу ему алкаш, знакомый по парку «Сокольники», где они играли со Зверевым в шашки.
— Ты что грустишь? — спрашивает у Зверева алкаш. — Может быть, тебе жизнь твоя не нравится?
— Плохая моя жизнь, — объясняет Зверев. — Ничего в ней хорошего нет.
— Плохая твоя жизнь, — соглашается алкаш. — На что она тебе? Такую жизнь, я думаю, надо прекратить.
И прежде чем Зверев опомнился, тот его в охапку — да и через перила моста — в Москву-реку! Зверев повис, скрючившись, ногтями за мост цепляется. А алкаш его всё сапогом, сапогом по пальцам.
Видит — никак ему эту жизнь не прервать. Рассердился алкаш не на шутку.
— Ах так, — кричит, — ты свою жизнь прекращать не хочешь! Ну так вот эту жизнь я уж точно прекращу!
И с этими словами кидается к компании, которая в этот момент появляется на Каменном мосту. Гармонист на гармошке играет, по бокам его две бабы, а третья — задом приплясывает перед ним и дроби бьёт. Перед призывом, не иначе, гуляют.
Разбежался алкаш, выхватил гармониста — и закинул с маху прямо в Москву-реку. Тот летит и всё ещё по инерции играет на гармошке. Наконец долетел до бакена. Растянулась гармошка во всю ширь:
— УРРР-ЯЯЯ-АА!!
Жизнь Зверева — не образец для подражания. Он был настоящей старой богемой, настоящим «фовистом» — диким…
Зверев, в своих знаменитых башмаках, прямиком с картины Ван Гога «Прогулка заключённых» забрёл в интеллигентный дом. В столовой, на круглом столике карельской берёзы, в синей самаркандской вазе красуются чудом добытые здесь, на окраине Москвы мандарины. Зверев берёт мандарин за мандарином и бросает их в пасть хозяйскому бульдогу. Тот надкусывает и выплёвывает. Зверев тоже надкусывает мандарин. Выдавливает дольки на бумажный лист. Растирает по листу корки, плюёт и, макая раскисшим окурком в плевки, молниеносно что-то наносит на лист — какие-то стремительные завитки и штрихи; топчет бумагу ногами, чуть не прорывает её — и вот уж цветут на листе самаркандская ваза и плод мандрагоры.
Пил зверски. Был, впрочем, удивительно чистоплотен. На свой лад.
Перед тем как откупорить поллитру, вынимал из кармана драпового пальто залепленные табачной крошкой ватно-марлевые подушечки из аптеки. Затем, отодрав зубами «бескозырку» с бутылочного горлышка, начинал его тщательно протирать. И только потом мощно присасывался к чистому стеклу; и, если не отобрать, осушал бутылку махом.