Михаил Ромм - О себе, о людях, о фильмах
После разговора со Щукиным я окончательно решил, что никого, кроме него, снимать в роли Ленина не буду.
12 августа я начал съемки картины, имея 2 месяца и 18 дней сроку, причем я еще не начинал репетиций со Щукиным и мне еще не были утверждены все актеры. ‹…›
Но как бы то ни было, снимая ежедневно по 10–12 часов, мы к началу сентября закончили почти все эпизоды, в которых не было Ленина.
В начале сентября приехал Щукин, а Юткевич все еще обдумывал на юге свою будущую картину. По правде сказать, метод Юткевича был, вероятно, и умнее и вернее. ‹…› Так как больше снимать без Щукина было почти нечего, Щукин был отдан «Мосфильму».
Началась вторая и гораздо более сложная часть картины — работа над образом Ленина.
Щукин приехал 20 августа примерно. Пошли пробы грима, которые делал Ермолов. Грим продолжался полтора часа, больше даже.
Затем предварительные всякие разговоры, беседы по поводу сценария, по поводу текста. Но Щукин никак не хотел начинать сниматься, он очень боялся… он прицеплялся к каждой возможности поспорить — там то, другое, третье, что еще все неясно, непонятно. ‹…›
Я говорю: — Как же вы собираетесь играть целый спектакль?
Он: — Не целый спектакль, во-первых, там один эпизод. Во-вторых, там публика. Публика будет сразу аплодировать. Как только она начнет аплодировать, я себя почувствую как рыба в воде. А здесь прямо перед аппаратом и сразу играть Ленина, — это просто страшно, я боюсь. Вы понимаете, у меня будет актерский паралич. Не дай бог, если у меня в этот момент начнут дрожать колени и прочее и прочее, я погублю вам роль. Каждое появление на съемке будет для меня тогда пыткой, и избавиться от этого шока будет очень трудно.
В общем, довольно убедительные вещи говорил. Мы пробовали походку, разные мелкие элементы, но на какое-то движение образа он не мог решиться. Значит, пришлось пойти на путь насилия.
Я договорился с Волчеком, с Савельевой, с осветителями, с Д. И. Васильевым — со всеми, и у нас была построена декорация комнаты Ленина, причем она была четырехсторонняя. Стенки не разбирались. Весь свет сверху. Может быть, убиралась одна стенка, но редко. Одна дверь.
Мы уговорили Щукина еще раз сделать фотопробу, привели его в павильон. В павильоне я сказал, что вот теперь я вам сделаю кинопробу, хотите или не хотите. Надо начать что-то делать. Не просто сидеть в кресле, а надо ходить, действовать. Ну, я вам дам самые простейшие обстоятельства, три кусочка: пишет — гневно или задумчиво, но не просто пишет; или, допустим, ходит тревожно, потому что ждет сообщений; глядит в окно и возвращается обратно; нетерпеливо ждет, садится, потом вновь вскакивает: три простых куска. Выполните — выполните. Не выполните, все равно через пять минут мы будем снимать это обязательно. Даже просто будете сидеть, разговаривать, мы будем снимать, и больше ничего.
Я был внутри [декорации]. И он был внутри. Больше не было никого. Сверху были осветители, и оператор, и ассистент, который устанавливал расстояние для фокуса. Больше никого, свет только сверху.
Он сказал мне довольно обидные слова, что он не халтурщик, а кроме того, что я привык диктаторствовать, и вообще, это насилие над человеком, который играет Ленина, а это не так просто. «Попробуйте, сыграйте сами». А через пять минут:
— Ну хорошо, что вы от меня хотите? — сказал плачущим голосом.
Я сказал: вот сейчас быстро пройдите направо и налево. Вы ждете, там шпик за окном, осторожно подходите к окну, никого нет, возвращаетесь обратно. Начинайте первый кусок.
И тут действительно произошло чудо преображения. Как только заработал съемочный аппарат, он собрался и сделался похожим на Ленина.
Мы сняли три или четыре простейших куска: ходит, сидит и пишет письмо к членам партии большевиков, рассматривает карту Петрограда, хмыкает. И что-то еще, такое забавное, с улыбкой сделал, не помню, какие-то куски. Это стоило Щукину такого колоссального напряжения, он так волновался, что стал весь мокрый после четырех кусков и сказал: «Я больше не могу, я умоляю, отпустите меня» — и, я бы сказал, с чувством отчаяния ушел из павильона в гримерную, считая, что совершил святотатственное дело, то есть человек совершенно не готовый к репетиции, не прошедший долгого застольного, мизансценировочного периода и т. д. — он поступил неприлично, кощунственно и халтурно. «Халтурщик вы», — сказал он, повернувшись.
Ровно через час он мне позвонил домой и сказал:
— Проба эта готова?
Я говорю:
— Больно скоро, я только проявляю.
— Когда будет готова, я приеду.
— Будет готова вне всякой очереди часа через три.
Через три или четыре часа эта проба была готова, причем синхронно. У меня был принцип: всех снимать синхронно. Поэтому и это мы снимали синхронно. Он ничего не говорил, ну, хмыкал. Шаги, шуршание.
Он прискакал на студию (ему послали машину), посмотрел эти четыре кусочка, и вдруг сказал:
— А ведь может войти в картину.
Я говорю:
— Нет, что вы. Это никак не может войти в картину, это проба.
— А почему это не может войти в картину? Это ничего, дайте я посмотрю еще раз.
Показали ему еще раз, он посмотрел еще раз и говорит:
— Почему мы не снимаем? Что мы балбесничаем вот уже пятый день? Без конца разговариваем, разговариваем, разговариваем. По-моему, давно уже пора снимать.
Я говорю, что снимать мы будем от начала до конца, по эпизодам. Кабинет еще не скоро. Сначала вам надо еще сняться на паровозе.
Это было его железное условие с самого начала: так как нет времени, сниматься последовательно. Скажем, вот идет его комната, а потом заседание ЦК — так и снимается: комната, потом заседание ЦК, потом квартира Василия, а потом опять комната.
Это помогало постепенному развитию образа. Кабинет стоял все время, единственная декорация, а остальные строились последовательно. Смольный был построен в последний день.
Я говорю, что у меня паровоза еще нет, нет фактуры. Завтра ставят свет, послезавтра, не раньше. Он говорит:
— Напрасно, вот тут же бы начал сниматься, пока хорошее настроение.
Послезавтра мы начали снимать. Этот тормоз был снят, он в себя поверил. ‹…›
Щукин работал в Театре Вахтангова над «Человеком с ружьем», и в сентябре мы с ним могли встречаться не больше трех раз в неделю. Бороться с этим было невозможно, и я с ужасом видел, как все мои расчеты и труды летят прахом. За сентябрь прошло всего 12–13 «щукинских» дней, и мы чудовищно отстали от намеченного плана. По меньшей мере 5 рабочих дней ушло на поиски грима. Многих усилий стоили репетиции, поиски походки; манеры двигаться. Все первые съемочные дни ушли на освоение образа. Это были подготовительные этюды, не больше. Несмотря на весь талант Щукина, несмотря на его необыкновенное трудолюбие и добросовестность, мы за сентябрь сняли лишь один небольшой эпизод. А между тем в дни съемки Щукина мы не теряли ни секунды, весь свет ставился заранее, все готовилось с утра, и к моменту прихода Щукина работа могла идти без малейших задержек.
Я поставил перед Комитетом по делам искусств, в который тогда входила кинематография, вопрос о полном освобождении Щукина. Я еще надеялся снять картину за октябрь.
Однако тогдашний председатель Комитета П. Керженцев ответил мне категорическим отказом. Он прочел мне маленькую лекцию о том, что кино должно учиться у театра и что не нужно трудиться над картиной, пока театр не создал образа Ленина. Далее он сообщил мне, что даже в театре образ Ленина, видимо, не получится, а в кино тем более, и вообще рекомендовал мне бросить мою дикую затею. Я настоял, чтобы Керженцев приехал на студию и посмотрел материал. Он приехал, разругал материал, сказал, что это никуда не годится, что Ленин у меня добренький, в то время как он был человеком суровым, кричал на посетителей, стучал кулаком, иногда даже ругался, например, говорил «дурак». Керженцев когда-то знал Ленина.
Я дерзко ответил Керженцеву, что каждый очевидец вспоминает Ленина на основании собственных впечатлений: одни утверждают, что Ленин был ласков, говорил «умница», другие — что он выгонял из кабинета, некоторые же вспоминают, что Ленин говорил «дурак» или что-нибудь в этом роде. Керженцев побагровел от обиды. ‹…› Директор фабрики и его заместитель буквально спрятались за дверью от перепуга.
В тот же день я написал письмо тов. Сталину и тов. Молотову. Излагая обстоятельства дела, я просил их дать указание о полном освобождении Щукина из театра до 1-го ноября. Я писал, что если такое указание будет немедленно дано, то я успею, несмотря ни на что, снять картину к сроку. Признаться, и я в то время сам уже почти не верил, что это физически возможно, — во мне действовал бес упорства.
Назавтра Керженцев получил указание предоставить мне Щукина.
Он созвал совещание с представителями Театра Вахтангова: Щукин, Куза, Симонов и т. д. Керженцев торговался со мной, как на базаре: сначала он предложил мне 2 дня в неделю, затем 4, 5 дней, но я требовал все 7 дней в неделю. Совещание кончилось ничем. Взбешенный Керженцев и представители Вахтанговского театра ушли в одну сторону, а я — в другую. Ночью мне позвонили и передали, что Щукин предоставлен мне с сего числа по 1 ноября целиком. Ясно, что Керженцев получил вторичное указание от руководителей партии и правительства.