Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
В Париже Гронский был близок к эмигрантским литературным кругам, но сам медлил выступить, как бы ожидал, осматривался, не находя опоры в монпарнасской обстановке. Здесь талант его явно не находил признания. Еще и теперь «парижане» не могут привыкнуть к посмертной славе Гронского. Слава эта - скажем пока скромнее: признание, известность, - пришла из зарубежной «провинции». На Гронского обратил внимание в своих статьях А.Л. Бем, Гронскому посвятил свои исследования Ю. Иваск[413]. В Париже о Гронском «замолвила слово» одна М.И. Цветаева. Ее доклад о нем и посвященные ему стихи (в «Соврем. Записках») не прошли даром и для Парижа. После же выхода посмертного сборника «Стихи и поэмы» (Изд. «Парабола» 1936) появились статьи Г. Адамовича[414] и В. Ходасевича[415]. Оба критика не могли не признать, что хотя этот орленок еще и не успел опериться, но в нем уже можно было узнать орла по его когтям, по его острому взгляду.
Показательно, что Гронский нашел ценителей и среди иностранцев, в общем довольно равнодушных к судьбе русской эмиграции. Лучшая его поэма «Белладонна» (альпийская поэма) вскоре же после ее появления в печати (она была напечатана через месяц после смерти поэта) была переведена польским поэтом, как и Гронский, страстным альпинистом, К.А. Яворским. Перевод в этом году вышел отдельным изданием с предисловием (написанным специально для этого случая) Ю. Иваска и послесловием автора.
Так случилось, что первые биографические сведения о русском поэте и чуть ли не первая попытка дать его литературную характеристику появились на польском языке.
2
Поэзия Гронского полна героического пафоса.
Из всего им написанного три лучшие вещи - три большие поэмы - посвящены бесстрашию, самоотвержению и личной доблести, чести - геройству в воздухе («Авиатор»), на море («Миноносец») и на суше (альпийская поэма «Белладонна»).
Тот, кто знает общий дух упадочничества, растворяющий в себе всё наиболее талантливое и своеобразное, появляющееся на русском монпарнасе, поймет, сколько нужно было иметь самому отваги и силы, чтобы писать так. Писать вопреки общему духу, который сам себя признал «хорошим тоном», а всё на него не похожее осудил именем «тона дурного». В этой скрытой борьбе мы найдем объяснение и молчанию Гронского при жизни. В литературных парижских салонах он был попросту не ко двору. Между тем его поэзия была действительно, в отличие от поэзии в эмиграции, поэзией эмиграции, отвечающей трагическому и героическому времени, переживаемому нами.
Критикой была отмечена державинская традиция поэзии Гронского. Иваск же указал, что поэты XVIII века были восприняты Гронским через поэзию М. Цветаевой. На близость его к Цветаевой указывал, помнится, и А.Л. Бем. Теперь, когда нам стало доступно всё его поэтическое наследство, близость эта становится очевидной. От Цветаевой Гронский заимствовал свои первые стилистические приемы. Но, главное, в ее влиянии он нашел опору в своем героическом пафосе, в своей смелости любить Россию и открыто заявить об этой любви, - в исповедании России.
Я сказал, что поэзия Гронского полна героического пафоса. Она также полна и пафоса религиозного. Тут Гронский мог найти учителей только среди одописцев екатерининского времени. Им, первым русским поэтам, единственно был свойствен этот свободный полет на грани между риторикой и боговидением. Но в Гронском чувствуется сын своего века. Он пишет о подвигах, о неизъяснимых наслаждениях смертного сердца в гибели. Герои, духи, стихия - движут его миром, всегда помнящим о первых днях своего бытия и своих последних апокалипсических днях. Есть у поэта целые страницы напряженного чистого молитвенного полета. И вместе с тем этот полет никогда не оставляет из виду землю. Это полет над землею - сосредоточенный, за которым с земли следят с замирающими сердцами оставшиеся внизу; это альпийский путь восхождения по краю бездны - суровый жизненный подвиг.
Меч, 1936, № 22, 31 мая, стр.5. Ср.: Л. Гомолицкий, «Несколько слов по поводу “Белладонны” Н. Гронского», Новь (Таллинн), Сб. 8, стр.192-193.
Наступление вечности
Странно, что с Масловским, с которым был всего вот этот разговор и потом еще один, связано столько. И так он сам дорог. И так к нему всегда притягивало (потом при нем уже не было того первоначального самораскрытия, правда, - точно, встречаясь, разделены были стеклом). Виной тут, конечно, мертвые. Это они нас, совсем разных, кому м.б. и говорить-то не о чем было, подталкивали невидимо друг к другу. Можно ли тут всё вспомнить. Ну, всё равно, то, что вспомню... Первое уже то, что знал судьбу его отца. С жутью я дивился: город жил (и продолжает), не замечая, что со всех сторон осажден вечностью! Со всех сторон дома живых окружены жилищами мертвых, и каждый день живые сами прибавляют к кладбищам по горсточке земли, расширяя их, сами сеют мертвый посев воскресения. Даже лицом к земле - так травинки колют закрытые веки - на холме магометанского кладбища я всегда всматривался в покой этих мертвых, слышал за них вздохи с пастбища и пляски стреноженных лошадей, сотрясающие под землей гробовые пещеры. За стеною еврейского кладбища было мудро - против мышиных окон - и впервые услышанный шейфер, судный рог[416], когда служка кладбищенского дома молитв, бессмертный Мыши-Хаим (Хаим - жизнь, Хава - Ева - жизнь), грозно выйдя и подняв к небу рог, уперевшись твердо ногами в землю - ослиным рыком, воем гортаней всех умерших с начала веков, вызывая в небесах небес - в гемисферах отзвуки, –: «Ангелы его грядут и от страха ураган и трепет проносится, Они возглашают: Суд идет, велят предстать перед Ним светилам небесным», и уже «люди проходят перед Господом, как стадо овец. Как пастух пропускает под кнутом своим стадо, так Ты пропускаешь, считаешь и пересчитываешь...»[417] На русском кладбище - верно, от близости, от прав его на меня - тень, вей от земли был жутко смертно хладен, неуютен, безóбразен, и только католические мертвецы совсем по-живому и по-филимонобавкидовски[418] идиллически-мещански жили у своих очагов, в уютных домиках-склепах, с дверными досками, где были написаны фамилии владельцев, как на настоящих домах. Они принимали свой земной век (годы рождения и смерти - часы приемов). Теперь они отдыхали. На вид идиллически-добродушные. Но в действительности - вот отец Масловского, привлеченный их идиллией, крылся где-то здесь целый месяц. Но дым его махорки, поцелуи жены, приносившей по ночам узелки с обедом, обрывки бумаги, отбросы, всё это, наверно, оскорбило их торжественную вечность, нарушило их идеальную отвлеченность. И мертвецы, наверно, навели живых на хруст под крадущимися ногами. Живой всегда оскверняет камни мертвого мира - дымом, тленьем и кровью... Вот это... А потом еще - я узнал уже после... если бы составить кривую жизни Николая Федоровича Масловского и вписать в одну систему с моей - в одной точке-вершине или накрест, где-то в его или моем восхождении или нисхождении они бы - кривые - пересеклись. Тамара язвительным намеком: «И могилу покажу...», но про Масловского не от нее узнал. Не помню, когда и от кого. Но потому-то он так особенно влек, влек меня. Потому я так всё подробно знал, замечал за ним, в нем, на нем. Хотя он сам был всегда не посредине, не в центре, а чуть съехав, около, и никаких радиусов от него не отходило. Чужие же радиусы, других центров, как спицы колеса, его всё время задевали, прокалывали, переворачивали, давили. Странно, что и Тамара появилась через него, а он сам совсем не был возле. Но, не быв, всё знал. От него я узнал (дополнив потом знания из городского архива - отыскав у отца - дело об опеке над Ильею Уманским, где он «слезно» доказывал, что в здравом уме) и о странной жизни и смерти дядюшки Тамары, откуда и всë их - Уманских - имение. Жизнь определяется смертью. Иную биографию - светлую, одаренную, многообразную - нельзя читать от тяжести - давит неизвестно чем и почему, остается - ужас. Иную же - самую безотрадную, пустынную и серую - хочется снова и снова переживать: оставляет такую умиротворенную радость. Вчитаться надо, чтобы понять, - а всё в смерти, не последней, физической, моменте, но во встрече человека при жизни с вечностью. Уманский был не для своей судьбы. Исчезал из своей усадьбы, пропадал месяцами - шагал по дорогам с котомкой за плечами, в которой была библия и свирелька. Всюду у него были «друзья». После революции, когда именье было пусто, сожжено и вырублено, он появился в нем снова (видимо, бежав из лечебницы, куда его упрятали опекуны) и, уже впрямь, верно, безумный, жил в обуглившихся стенах, оставшихся от дома. Бабы приносили ему картошку и хлеб. Потом явились владельцы. Его заперли в доме, и тут все концы - в воду. Масловский в этом доме был (репетировал, как и мы все потом через это прошли, Тамару), о Илье там не говорили, малейший намек вызывал тень и тяжесть. Конечно, это слишком понятно: тяжесть, тень в семье - безумие. Но я всегда, закрывая глаза, блаженно мечтал о нем - не умершем, - исчезнувшем, растворившемся живым, а все-таки еще тогда, со свирелькой и библией в котомке, уже меченного, отмеченного смертью. И то, что Масловский был возле и знал, даже не рассказывая, меня к Масловскому тянуло. Была тут и еще одна могила, очень привлекавшая любопытство всего города. И хотя как раз тут в центре, оказывается, сам не зная того, был я, а Масловский опять только около - теперь я о могиле Нади Павличенко - в кресте выцветшая уже - было еще так недавно - затекшая дождем, карточка, а из венка я как-то, шутя, отмотал и унес чуть поржавевшую, неестественно большую незабудку. Потом стало не по себе - железный цветок холодил смертью пальцы... Ну и сам Масловский... - с первого того раза, как я с ним заговорил о смерти, я учуял, с кем говорю... Конечно, он был не с нами, был только гость среди избранных, но он был материалом, на котором можно было учиться. Точкой около, указывающей, где центр. Вот –: точкой опоры он был - опереться, усилиться и выйти, и стать уже вне времени, в завоеванную вечностью область.