Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
В связи с этим следует заметить, что сами слова, которыми Набоков наделяет Федора для рассказа об обмане в природе или узорах в жизни, намекают на то, что этот скрытый недоступный пониманию посредник есть нечто сходное с понятием божества в традиционных религиозных системах: «нет ничего более обворожительно-божественного в природе, чем ее вспыхивающий в неожиданных местах остроумный обман» (курсив мой. — В. А.) (342:296). В более общем смысле Федор считает делом своей жизни поиск «за рогатками (слов, чувств, мира) бесконечности, где сходится все, все» (курсив мой. — В. А.) (341:296). Он повторяет ту же догадку в выдуманных им словах Кончеева во время последнего воображаемого диалога об их внутреннем сходстве: «где-то — не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, — где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь…» (курсив мой. — В. А.) (353:306).
Нет необходимости много говорить о том, как настойчиво в «Даре» демонстрируется его «сделанность». Достаточно отметить, что в нем есть много деталей и пассажей, которые становятся понятны только в ретроспекции, и это свидетельствует о том, что «Дар» отражается сам в себе — как роман, написанный Федором, и одновременно как история его жизни. Самые яркие примеры связаны с переменой точек зрения — многочисленные и на первый взгляд странные переходы между Федором — «он» в одном предложении и «я» в следующем (напр., 40:27–28; 166:121). Дело в том, что Федор попеременно говорит с точки зрения автора и персонажа. Также Федор «пересаживается» в сознания своих героев, например, Чернышевских (напр., 47:34–35), безо всякого перехода или предупреждения для читателя, а его диалоги с писателем Кончеевым, оказывающиеся воображаемыми, также оказываются, в ретроспекции, примерами блестящего обмана. Среди более мелких деталей со сходной функцией — упоминание рассказчиком безымянного женского существа в пассажах, предваряющих появление Зины в жизни Федора. При перечитывании становится понятно, что это Федор-автор вторгался в хронологически последовательную историю своей жизни. Наконец, степень «сделанности» «Дара» подчеркивают кажущиеся «ошибки» рассказчика в отношении цвета обложки поэтического сборника: она то «сливочно-белая» (18:8), то «белая» (167:139), то это «простая фрачная ливрея» (21:10), а в Зининых руках она даже становится «розовой» (191:161). Предположим, что дело не в разнице между обложкой и возможными суперобложками — тогда эти перемены цвета можно считать ошибками Федора, которые свидетельствуют о неверной памяти и, таким образом, подчеркивают правдоподобность этого персонажа: человеку свойственно ошибаться. Естественно, эти ошибки поднимают вопрос о точности других заявлений Федора. Но тема «ненадежности» рассказчика в «Даре» не получает дальнейшего развития.
Обманы и «ошибки», подтверждающие, что роман — это артефакт, а не что-то, притворяющееся «куском жизни», становятся заметны и понятны в большой степени из-за их повторяемости. Действительно, вместе с другими разнообразными тематическими, формальными и стилистическими повторениями они образуют в «Даре» явную систему узоров.
Существование узоров в литературе, конечно же, неизбежно. Но соблазнительно предположить, что Набоков, возможно, специально преувеличивал их важность в «Даре» и других своих произведениях по причине, которую можно назвать метафизической. В «Бледном огне» выдуманный Набоковым, но крайне симпатичный поэт Джон Шейд (чьи литературные взгляды и мнения во многих отношениях напоминают набоковские) занят вопросом, есть или нет жизнь после смерти. Отчасти его интерес к этой проблеме коренится в самоубийстве его дочери. Подходя к концу своей длинной повествовательной поэмы, он утверждает:
«I feel I understand / Existence, or at least a minute part / Of my existence, only through my art, / In terms of combinational delight»
(«Я чувствую, мне можно / Постигнуть бытие или хотя бы часть / Мельчайшую, мою, лишь только через связь / С моим искусством, в сладости сближений…» [Пер. С. Ильина]).
На самом деле, объясняет он, именно его способность сочинять хорошие стихи позволяет сделать вывод о том, что в космосе есть порядок:
«And if my private universe scans right, / So does the verse of galaxies divine / Which I suspect is an iambic line» (
«И коль под стать строка моей Вселенной, / То верю, есть размер, которым обуян / И мир светил, подозреваю — ямб»).
Таким образом, по Шейду, художник не только подражает божественному творцу, но каким-то особым образом, далеким от простой имитации, принимает участие в его творении. То есть как будто абстрактная форма или ритмы поэтического творения — это микрокосмические проявления макрокосмической реальности. Вывод Шейда: «I'm reasonably sure that we survive/And that my darling somewhere is alive» («Я верую разумно: смерти нам / Бояться нечего, я верю, — где-то там / Она нас ждет…»)[222]. Впрочем, важно заметить, что «разумная» уверенность поэта в жизни после смерти тут же подрывается следующими строками поэмы, в которых он выражает разумную уверенность в том, что доживет до 22 июля 1959 года. В действительности же Шейд будет убит 21 июля 1959 года — дату Кинбот, его комментатор, приводит на первой странице романа. Но эта ошибка не столько полностью дискредитирует веру Шейда, сколько должна восприниматься как свидетельство приблизительности самых точных человеческих догадок о бессмертии.
Федор — писатель, и поэтому процесс, ведущий к созданию литературного произведения, занимает в его сознании центральное место. Удивительнее всего он говорит о том, как в нем зарождаются книги; и за всем, что он говорит, стоит мысль об их потустороннем источнике. Хотя Федор утверждает, что опыт ясновидения был у него только однажды в детстве, описания возникновения его произведений удивительно напоминают опыты ясновидения в отношении будущего. Федор как-то говорит Зине: «Я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу» (206:174). Скрытый смысл этого утверждения в том, что будущие вещи существуют в какой-то сверхъестественной сфере, вне пределов ограниченного временем мира, и Федор — или, что подразумевается, любой писатель — только записывает их. Эта концепция авторства и вдохновения заметно анахронична. Больше всего она напоминает взгляды на происхождение искусства метафизически ориентированных символистов и романтиков. В конечном счете она восходит к обращениям к музе Гомера и к истокам литературы, насколько они нам известны.
Подтверждение этим взглядам можно найти в некоторых высказываниях самого Набокова. В «Strong Opinions» при описании происхождения его собственных произведений слышен голос Федора:
«Опасаюсь, чтобы меня не спутали с Платоном, до которого мне дела нет, но думаю, что в моем случае действительно вся книга, еще не написанная, уже кажется идеально готова в каком-то ином, то прозрачном, то замутняющемся измерении, и моя работа заключается в том, чтобы записать все, что удастся разобрать, и настолько точно, насколько это в человеческих силах» (69).
Платон здесь упоминается, конечно же, из-за сходства набоковской концепции искусства с метафизикой этого греческого философа, в которой земные явления — всего лишь тени идеальных форм, существующих в ноуменальной реальности. (Из следующих слов Набокова ясно, что у него вызывала неприязнь только Платонова политика: «Я также не долго бы протянул при его немецком режиме милитаризма и музыки» (70).) В связи с этим следует заметить, что в «Истинной жизни Себастьяна Найта» еще ненаписанная будущая книга персонажа на самом деле оказывается уже существующей. Она не только «cast its shadow on all things surrounding him» («отбрасывает тень на все его окружающее»), включая его предыдущие произведения, но также ведет его «unerringly towards a certain imminent goal» («безошибочно к некой неминуемой цели») (104)[223].
Высказанная Набоковым в «Strong Opinions» концепция воображения как «формы памяти» — с помощью которой художник запасает образы для своих будущих произведений — также утверждает существование за всем этим процессом некого таинственного посредника: «Говоря о ярком личном воспоминании, мы делаем комплимент не своей способности к запоминанию, но мистическому предвидению Мнемозины, сохраняющей ту или иную подробность, которая может понадобиться творческому воображению» (курсив мой. — В. А.) (с. 78; сходные формулировки см. на с. 31, 40).
Поскольку искусство в какой-то степени происходит из потустороннего источника, Федор у Набокова, переживая муки вдохновения, воспринимает «реальный», преходящий мир как нереальный. Действительно, когда в Федоре зарождается новое стихотворение, он как бы выходит из обыденной «реальности» и полностью перемещается в иную область бытия: «Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный, Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько саженей, строфу» (67:50). Это состояние скоро кончается, но спустя некоторое время Федор испытывает его снова (напр., 169–170:125). Подобную переоценку того, что обычно считается «реальным» и «нереальным», мы находим и в «Защите Лужина». Гроссмейстеру Лужину, набоковскому герою-художнику этого романа, физический мир и населяющие его люди после матча с Турати представляются «прозрачными» по контрасту с устрашающе захватывающим миром, в котором он пребывает, «играя» в шахматы.