Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Отец Федора, при всем его непререкаемом авторитете, тоже по воле автора высказывает мнение в поддержку «многопланного мышления». Федор вспоминает, что отец фольклор недолюбливал, кроме «одной замечательной киргизской сказки». Идея этой сказки в том, что «человеческий глаз» хочет «вместить все на свете» и никогда не насыщается (146:121). Поскольку отец — страстный натуралист и исследователь, для него, как и для сына, естествен интерес к всепоглощающему восприятию. И чтобы еще более усилить эти подразумеваемые аналогии между наукой о природе и искусством — занятиями соответственно отца и сына, — Федор у Набокова описывает свое художественное воображение, используя образы путешествия.
Умение ясно и глубоко видеть объект — из области природы, собственного прошлого или литературы — неразрывно связано для Федора с истиной и красотой. Способность осознавать уникальность и особенность явления — это одна из основных добродетелей в набоковской иерархии ценностей. И наоборот, обобщения и поверхностное восприятие приводят, по меньшей мере, к ложным, искаженным иллюзиям и к малодушию. В худшем же случае, как с Германом в «Отчаянии» и Гумбертом в «Лолите», они приводят к преступлению. Таким образом, можно утверждать, что с точки зрения набоковского составного эстетическо-этическо-познавательного критерия основная функция пресловутой главы «Дара» о Чернышевском — представить отрицательный пример того, положительным воплощением чего является Федор. На протяжении всей книги отношение Федора к Николаю Чернышевскому далеко от прохладного почтения к чахлому духовному elan[226] знаменитого радикала, это — разрушительная насмешка. Он последовательно выставляется рабом пошлости и штампов. Как выражается Федор, Чернышевский «до конца жизни мечтал составить „критический словарь идей и фактов“ (что напоминает флоберовскую карикатуру, тот „dictionnaire des idées reçues“, иронический эпиграф к которому — „большинство всегда право“ — Чернышевский выставил бы всерьез)» (246:210).
Федор обвиняет и многих других в подобных непростительных прегрешениях. «Я испытывал приторную тошноту, когда слышал или читал очередной вздор, мрачный и вульгарный вздор, о симптомах века и трагедиях юношества» (52–53:38). Подобным же образом, описывая в начале романа троих молодых людей, составлявших банальный романтический треугольник, он замечает, что «Olya studied the history of art (which, in the context of the epoch, sounds — as does the tone of the entire drama in question — like an unbearably typical, and therefore false note)» («Оля занималась искусствоведением (что в рассуждении эпохи звучит, как и весь тон данной драмы, нестерпимо типичной (и поэтому фальшивой) нотой)») (курсив мой. — В. А.) (56: 41). Важно, что выделенных курсивом слов нет в русском оригинале. Набоков добавил их, должно быть, для того, чтобы подчеркнуть связь между фальшью и обобщением, о чем он многократно говорил не только в своих книгах, но и с особенной горячностью в предисловиях к английским переводам своих романов.
При повторном рассмотрении, впрочем, очевидный контраст между крайне утонченным в оценках Федором и разными подслеповатыми персонажами приобретает несколько ироничный характер, потому что абсолютный центр равновесия жизни Федора — это не частность, а всеохватывающее единство. Через свое скрупулезно внимательное искусство, дотошное восприятие природы и подробнейшее исследование своего собственного и семейного прошлого, Федор, как и Набоков, находит свидетельство только одного — существования обманчивого, благосклонного, таинственного, вневременного, упорядоченного и вносящего порядок измерения или силы, которая влияет на все сущее. Она оказывается Абсолютом, подобным Богу, хотя просто утверждать, что это Бог, несомненно, будет ошибкой из-за многочисленных автоматических и потому ложных ассоциаций, которые связаны с этим словом. Использовать подобные слова — вульгарно предавать эти изящные и тонкие произведения искусства, которые одни адекватно выражают то, что хотел сказать Набоков. Возможно, именно отвращение при мысли о подобном предательстве заставляло Набокова многократно отвергать всякие попытки связать его с «организованным мистицизмом, религией, церковью — любой церковью» («Strong Opinions», 39). Впрочем, это не мешало Набокову по-своему говорить о своих прозрениях. В статье на смерть Ходасевича Набоков утверждает, что поэт «ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак»[227]. И именно в эту сторону обращен, подобно своему создателю, Федор Годунов-Чердынцев.
Перевод с английского Марии Маликовой
© Vladimir E. Alexandrov,1986.
© Мария Маликова (перевод), 1997.
Дональд Б. ДЖОНСОН
Лабиринт инцеста в «Аде» Набокова{329}
Тема инцеста впервые отчетливо возникает в английском шедевре Набокова «Ада, или Страсть: семейная хроника», а потом в последнем романе «Посмотри на арлекинов!», ставшим для автора возвращением ко многим его излюбленным темам[228].
Подобно другим писателям-«мандаринам», Набоков писал с доскональным знанием того, как затрагиваемые им темы трактовались в литературе прошлого. Аллюзии на предшествующих писателей, как классических, так и коммерческих, — клеймо его стиля. «Ада», наиболее насыщенный аллюзиями из всех набоковских романов, — совершенное произведение писателя, который занимался еще и преподаванием Новой Европейской литературы. Скрытое уподобление действий героев романа этапам «Эволюции романа в истории литературы» делает его, как отмечает Альфред Аппель, «образцом литературного исследования в самом себе»[229]. Центральная тема «Ады» — инцест между родными братом и сестрой и, конечно же, Набоков в своем переосмыслении этой темы во многом опирается на литературных предшественников.
Появление темы инцеста в новой европейской литературе во многом совпадает с развитием романтизма, высшими проявлениями которого были Франсуа-Рене Шатобриан (1768–1848) во Франции и лорд Байрон (1788–1824) в Англии. Они оба отдали дань этой запретной теме как в литературе, так, возможно, и в жизни[230]. Присутствие шатобриановских мотивов в подтексте «Ады» отмечалось многими исследователями. Дж. Апдайк в своей ранней рецензии подробно останавливается на шатобриановских отзвуках в романе, отмечая, что сюжетная основа для сопоставления — повесть 1802 года «Рене», а также определенные пассажи из автобиографии этого французского писателя «Замогильные записки» (1849–1850). Как замечает Набоков в своих комментариях к «Евгению Онегину», «тонкий аромат инцеста» пронизывает отношения Рене и его сестры, Амелии, прообразом которых принято считать отношения самого автора с его сестрой Люсиль[231]. Инцестуальная история Шатобриана, говорит он, была замыслена под тем же ильмом в графстве Миддлсекс в Англии, под которым Байрон «предавался капризам своего возраста»[232]. Байрон тоже присутствует в «Аде», хотя и менее явно, чем Шатобриан. Его отношения со сводной сестрой Августой, в память о которой он назвал свою дочь Августа Ада, послужили предметом большого числа рассуждений[233]. Обостренный интерес Байрона к инцесту между братом и сестрой отразился в трех его произведениях: «Абидосской невесте» (1813) и написанных белым стихом драмах «Манфред» (1817) и «Каин» (1821). В последнем произведении сводная сестра-жена носит имя Ада.
Основной материал «Ады» как литературного исследования берется из тех трех литератур, которые знавший три языка Набоков полагал величайшими: французской, английской и русской. Можно сказать, что в этом литературном триптихе Шатобриан воплощает французскую трактовку темы инцеста, а Байрон — английскую. А что же русская? В истории русской литературы Александр Пушкин (1799–1837) занимает положение, в некоторой степени сопоставимое с положением Шатобриана во французской и Байрона в английской. Ранние произведения величайшего русского поэта (речь идет о темах, если не о форме) были написаны под сильным влиянием Байрона и Шатобриана. Несомненно, Пушкин знал об инцестном мотиве в произведениях своих учителей[234]. Известно, что Пушкин читал байроновского «Манфреда» во французском издании, содержавшем также «Абидосскую невесту». «Манфред» особо упоминается в ранней версии восьмой главы «Евгения Онегина», вышедшей отдельным изданием[235].
В пушкинском «Евгении Онегине» есть множество ссылок на «Рене» Шатобриана[236], хотя и без упоминания мотива инцеста. Однако в этом романе в стихах есть любопытная строфа, которая кажется в некоторой степени предвещающей основные идеи «Ады». В главе III Татьяна, только что отвергнутая Онегиным, погружается в чтение своих любимых романов — «Страдания молодого Вертера» Гете (1774), «Юлия, или Новая Элоиза» Руссо (1761) и «Сэр Чарльз Грандисон» Ричардсона (1753). В этих и множестве им подобных сентиментальных историй Татьяна находит неверную модель для своих чувств к Онегину, который, впрочем, принадлежит к совершенно иной литературной генерации. Далее Пушкин противопоставляет эти устарелые романы восемнадцатого века (он, кстати, подтрунивал над своей сестрой Ольгой за чтение именно таких романов)[237] «Британской Музы небылицам»[238]. Строфа заканчивается упоминанием о лорде Байроне, который «прихотью удачной / обрек в унылый романтизм / и безнадежный эгоизм»[239]. В следующей строфе (13) Пушкин отклоняется от темы — я, говорит он, откажусь от (байронической?) поэзии и «унижусь до смиренной прозы: / тогда роман на старый лад / займет веселый мой закат. / Не муки тайные злодейства / я грозно в нем изображу, / но просто вам перескажу / преданья русского семейства, / любви пленительные сны…» А в строфе 14 смутно проступают очертания романа «Ада, или Страсть: семейная хроника»: