Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Поэты и проза
Жуковский. Пушкин. Лермонтов
При упоминании имени Жуковского сами собой в памяти всплывают две хрестоматийные цитаты. Одна – пушкинская: «Его стихов пленительная сладость / Пройдет веков завистливую даль…». Другая – из Владимира Соловьева, назвавшего первое известное стихотворение Жуковского – элегию «Сельское кладбище» – «родиной русской поэзии». Действительно, Жуковский – поэт по самой сути своей. Именно человек такого душевного склада мог и должен был поставить русскую культуру на поэтическую стезю и воспитать в русском читателе поэтическое чувство. По глубокому слову Тютчева, «Душа его возвысилась до строя, / Он стройно жил, он стройно пел».
Эта высокая, предполагающая примирение всех жизненных противоречий и противочувствий, гармония давалась Жуковскому совсем не просто. Если бы формирование творческой личности полностью подчинялось житейским обстоятельствам, то незаконнорожденный сын старого барина Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи (в крещении – Елизавета Дементьевна Турчанинова) должен был стать певцом отчаяния и бунта, а то и озлобленным циником. В детстве – весьма двусмысленное положение между «правильной» семьей (законная жена Бунина и ее дочери – единокровные сестры бастарда) и родной матерью с ее сомнительным статусом, фамилия и отчество, пришедшие от крестного отца – бедного дворянина Андрея Жуковского, фактически приживала в бунинском доме. В юности – после счастливых лет, проведенных в Благородном пансионе при Московском университете, где Жуковский обрел истинных «сочувственников», – ранняя, неожиданная смерть старшего друга-наставника, потенциального вождя новой русской литературы Андрея Тургенева (а вскоре и сумасшествие другого близкого товарища – Семена Родзянко). В ту же пору – безденежье, заставлявшее поэта отдавать немало сил изнурительной литературной поденщине (в частности, переводам прозаического «чтива»). Затем – злосчастная и неизменная любовь к Маше Протасовой, дочери старшей сестры Жуковского. Машина маменька вполне резонно полагала это чувство кощунственным, противоречащим религиозным установлениям, а брак – невозможным. Долгая и безуспешная борьба за счастье с Машей, несомненно отягощенная сознанием собственной греховности. (Выдвигая формальные юридические аргументы, Жуковский не мог не ощущать их зыбкости: по земным законам он не был родственником своей возлюбленной, но ведь не земными законами руководствовался поэт с «небесной душой».) Машины тяготы, Машин брак с дерптским хирургом Мойером (благословленный Жуковским, хотя он не переставал любить и прекрасно знал, что и Маша его любит), смерть Маши… Меж тем – за редчайшими исключениями – поэзия Жуковского свободна от мотивов отчаяния и вовсе чуждается любого бунтарства. Рано и очень конкретно осознав, сколь непрочно земное счастье (да и само земное бытие), Жуковский был бесконечно далек от доминирующего как в его время, так и позднее (собственно – по сей день) меланхолического разочарования, с неизбежностью переходящего в отвержение мира и спор с Творцом.
Страдания, несчастья (от личных бедствий до исторических катастроф), самая смерть для Жуковского не отменяют благости Промысла (а значит и осмысленности истории), но таинственным, очень часто непостижимым для обычного разумения, образом об этой благости свидетельствуют. Конечность, а значит и относительность, всякой земной радости, с одной стороны, заставляет смиренно принимать любую утрату, а с другой – парадоксально утверждает ценность всего, что «здесь» не вечно, но сопричастно запредельному «там», всего, что обречено исчезновению, но, исчезнув, остается в душе благодарного свидетеля.
«Двоемирие» (разделенность на «здесь» и «там») у Жуковского разом и абсолютно (границу мы преодолеваем лишь со смертью), и относительно. «Гений чистой красоты» временами нисходит на землю, а оставляя ее, «в нашем небе зажигает / Он прощальную звезду». Претворяя поэтическую символику этих строк в «рациональную прозу», Жуковский в письме к Гоголю «О поэте и современном его значении» пишет: «Эта прощальная, навсегда остающаяся в нашем небе звезда есть знак, что прекрасное было в нашей жизни, и вместе знак, что оно не к нашей жизни принадлежит!»
Характерно, что свои давние программные стихи, и прежде не раз становящиеся предметом авторского истолкования, Жуковский вспоминает в статье, посвященной апологии поэзии. Помнить можно и должно о многом: о «весеннем чувстве», о своих переживаниях при встречах с чарующими пейзажами или созданиями искусства, о великих часах истории, свидетелем которых ты был, о «милых спутниках, которые сей свет присутствием своим для нас животворили». Все это утрачено (жизнь и есть череда утрат), но осталось с тобой. Все это ты снова обретешь в небесной отчизне. И твое земное существование тоже не кончится для тех, кому суждено остаться здесь без тебя. «Жить в памяти людей по смерти не есть мечта: это высокая надежда здешней жизни». Способность переживать откровение и помнить о нем – счастливое достояние, в той или иной мере дарованное, видимо, каждому человеку, но возможность «воплотить» (пусть с неизбежными потерями) пережитое, удержать на земле небесное – удел художника. Искусство (и прежде всего – поэзия) – посредник меж горним и дольним мирами, меж недостижимым идеалом и искаженной земной оптикой (следствие грехопадения) каждодневной реальностью. Подобно созданным самим Творцом удивительным пейзажам (будь то Швейцарские Альпы, о которых Жуковский рассказывает в письмах к великой княгине Александре Федоровне, или запечатленные в его элегиях окрестности села Мишенского и парк в Павловске), Рафаэлева Мадонна поднимает душу созерцателя ввысь, позволяет ему как бы взглянуть на землю с неба.
Поэтому поэзия для Жуковского совершенно свободна. Потому она в истинной своей ипостаси неотделима от жизни. Потому она сестра религии и даже «Бог в святых мечтах земли». Потому она превышает личность поэта. Так, скорбя о духе «отрицания, гордости и презрения», что господствует в творениях Байрона, Жуковский признает его высоту и могущество, а не желая даже назвать по имени «хулителя всякой святыни» (имеется в виду Генрих Гейне), все же говорит о ниспосланном ему (пусть напрасно!) поэтическом даровании и «чародейском могуществе слова». Не менее интересно, что, цитируя в том же письме к Гоголю собственные стихи и драматическую поэму «Камоэнс», Жуковский не упоминает о своем авторстве. Если поэзия не что иное, как «чистая высшая правда», то вопрос о ее «носителе» отпадает сам собой. Истинная поэзия внеличностна, ибо она есть подражание Творцу, откровение (так Рафаэль увидел во сне Мадонну), выражение общечеловеческого чувства. Отсюда обращение позднего Жуковского к эпосу, отсюда принципиальное для него неразличение «чужого» и «своего», «переводного» и «оригинального», отсюда стремление избавить стих от примет внешней выразительности, слить его – в гекзаметрах или нерифмованных пятистопных ямбах – с «прозрачной» прозой (при сохранении «тайной» гармонии, особой музыкальности), отсюда искренний восторг при слушании «народной русской песни» – гимна «Боже, царя храни» (сочиненного, как известно, самим Жуковским), о котором поэт рассказывает в статье «О происшествиях 1848 года», опять-таки и полунамеком не вводя тему своего авторства.
Жуковскому слышится в гимне вся Россия, с ее прошлым, настоящим и будущим, и восприятие это неотделимо от историософской концепции поэта. Сквозь облик реальной России всегда проступает идеал «Святой Руси», а империя Николая I мыслится как важнейшая ступень на пути к этому идеалу. «Божья правда» предполагает единство и смирение, отказ от любых форм своеволия, энтузиастического желания улучшить мир, то есть насильственно привести его ко всеобщему счастью. Во всяком революционном порыве Жуковский видит проявление близорукого человеческого эгоизма, стремящегося вмешаться в неисповедимые дела Промысла. Наполеон, декабристы, деятели германской революции 1848 года навязывают народу (или народам) свою волю, свои представления о благе и зле, свои – всегда «вымышленные» – идеалы и тем самым колеблют (разумеется, временно) основы свободы, которая для Жуковского неотделима от доверенности Творцу и самоотречения. Именно самоотречение и самоограничение стремится увидеть поэт в практической политике Николая I. В то время как заговорщики пытаются захватить власть, будущий император, зная, что престол принадлежит ему по праву, приносит присягу старшему брату. В то время как революционеры всей Европы стремятся перекроить ее карту, Россия придерживается принципа невмешательства и самодостаточности.
Эту модель совсем не трудно опровергнуть фактами: междуцарствие 1825 года было не торжеством братского самоотречения, а весьма опасной и безответственной игрой разных политических сил; подавление венгерской революции русскими войсками при любых натяжках нельзя подвести под стратегию «невмешательства». Надо думать, что Жуковский ощущал эти противоречия. Он не был политическим интриганом, стремящимся польстить власти. Заметим, что статью о пожаре Зимнего дворца государь не допустил к печати – прямое, хоть и исполненное монархического духа обсуждение этой трагедии казалось ненужным. Что же до антиреволюционных статей 1848 года, то писались они человеком частным, окончательно оставившим государственную службу. Не был Жуковский и прекраснодушным идеалистом, способным не замечать несправедливости – достаточно напомнить о заступничестве за осужденного заочно по делу 14 декабря Николая Тургенева, о многочисленных размолвках с государем, связанных с воспитанием наследника, или о письме Бенкендорфу после смерти Пушкина. Но как резкое, наполненное конкретными и доказательными укорами письмо шефу жандармов не отменяло письма С. Л. Пушкину, где Жуковский творил высокую легенду об «отцовско-сыновних» отношениях царя и поэта, так ведомые Жуковскому грустные политические реалии не отменяли мифа о национальном единстве, основанном на благодатном самодержавии, что блистательно развит в статьях об открытии Александровской колонны и Бородинской годовщине, а позднее пронизывает тревожную публицистику 1848 года.