Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Эту модель совсем не трудно опровергнуть фактами: междуцарствие 1825 года было не торжеством братского самоотречения, а весьма опасной и безответственной игрой разных политических сил; подавление венгерской революции русскими войсками при любых натяжках нельзя подвести под стратегию «невмешательства». Надо думать, что Жуковский ощущал эти противоречия. Он не был политическим интриганом, стремящимся польстить власти. Заметим, что статью о пожаре Зимнего дворца государь не допустил к печати – прямое, хоть и исполненное монархического духа обсуждение этой трагедии казалось ненужным. Что же до антиреволюционных статей 1848 года, то писались они человеком частным, окончательно оставившим государственную службу. Не был Жуковский и прекраснодушным идеалистом, способным не замечать несправедливости – достаточно напомнить о заступничестве за осужденного заочно по делу 14 декабря Николая Тургенева, о многочисленных размолвках с государем, связанных с воспитанием наследника, или о письме Бенкендорфу после смерти Пушкина. Но как резкое, наполненное конкретными и доказательными укорами письмо шефу жандармов не отменяло письма С. Л. Пушкину, где Жуковский творил высокую легенду об «отцовско-сыновних» отношениях царя и поэта, так ведомые Жуковскому грустные политические реалии не отменяли мифа о национальном единстве, основанном на благодатном самодержавии, что блистательно развит в статьях об открытии Александровской колонны и Бородинской годовщине, а позднее пронизывает тревожную публицистику 1848 года.
Жуковский страшился духа отрицания, ибо ясно понимал, каковы его следствия. В пору германской революции поэт увидел их воочию. Разрушение «строя», как он и чувствовал прежде, вело к торжеству своеволия и своекорыстия, революция – к отвержению религиозно-нравственных основ бытия, а потому – и к гибели святой поэзии.
Вновь напомним: «двоемирие» Жуковского было относительным. Он вовсе не хотел отрешиться от дурных земных дел (отшельничество – удел избранных), ему, как и прежде, было важно найти в «земном» «небесное». Отсюда не только поэтизация личности и политики Николая I (Жуковскому, к счастью, не довелось увидеть итог царствования – Крымскую катастрофу), но и совершенно чудовищная идеализация смертной казни, которую надлежит превратить из «зрелища» в «таинство».
В поздней публицистике Жуковского явственно ощущается надрыв. Видимо, неизбежный. Когда рушится мир (а именно это ощущал Жуковский, волей судеб ставший свидетелем германских возмущений 1848 года), поэт не может довольствоваться вроде бы давно обретенной высшей правдой. Даже если это правда «святой поэзии», неотрывной от веры в Творца. Жуковский до конца дней своих оставался поэтом. И проза его – не худшее тому доказательство.
* * *Девятого декабря 1830 года Пушкин сообщал своему другу и издателю П. А. Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает». Это было первое завершенное прозаическое сочинение Пушкина – будущие «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».
Рассекречивание «болдинских побасенок» для самого тесного дружеского круга сопровождается веселым смехом первого читателя и авторскими размышлениями о литературной политике (война с Булгариным). В повестях и впрямь приметны как игровое начало, так и полемический заряд: Баратынскому было от чего «ржать и биться», а Булгарину (позднее) мешать раздражение с недоумением. Публике предлагались истории с привкусом «знакомости» – что-то подобное (хоть и не совсем такое) уже было: то ли в стародавней «полусправедливой» повести, то ли в модной европейской новинке; то ли в семейном предании, то ли в сегодняшних светских толках. Исследователи отыскали в «Повестях Белкина» реминисценции едва ли не всей знакомой Пушкину литературы (и они правы), но весь этот цитатный фейерверк вмещен в раму простых и ясных рассказов обычного, не слишком просвещенного и лишенного дара фантазии (чужие истории записывал), безвестного и в молодые лета сгинувшего Ивана Петровича Белкина. Сложное сошлось с простым, тонкая ирония с тихой печалью. Не зря Пушкин хотел поставить эпиграфом «пословицу Святогорского Игумена» – «А вот то будет, что нас не будет». Не будет – как спившегося станционного смотрителя, как пропавшего рокового Сильвио, как не поспевшего на свою свадьбу и погибшего при Бородине прапорщика, как «мертвецов православных», что навестили гробовщика Адриана Прохорова, как самого Белкина…
В жизни есть таинственный и благой смысл, который сильнее готовых схем (книжных или житейских, старых или новых): метель свела Бурмина с Марьей Гавриловной, страшный сон заставил гробовщика отступиться от привычной злости на весь свет, Дуня Вырина избежала участи блудного сына (притчу о котором ее отец полагал безусловным законом) и счастливо живет с Минским… Все так, но славно разрешившееся метельное недоразумение заставило Марью Гавриловну и Бурмина тяжело печалиться о былом легкомыслии, но графу никогда не забыть последнего выстрела Сильвио, но смотритель помер и Дуня рыдает на его могиле. А мажорный финал венчающей цикл развеселой (но и здесь не обошлось без сердечного трепета) «Барышни-крестьянки» не отменяет печали по все умевшему расслышать и «простыми словами» рассказать сочинителю из села с говорящим именем Горюхино.
До «Повестей Белкина» Пушкин напряженно работал над романом о своем прадеде – «царском арапе» Ибрагиме, примеривался к проблемному роману о современности. По многим причинам замыслы эти остались недовоплощенными. И в дальнейшем «большая проза» ускользала от Пушкина: что-то осталось в планах («Роман на Кавказских водах», «Русский Пелам»), а доведенный до предварительной развязки «Дубровский» не увидел света при жизни автора. Меж тем Пушкин знал цену «читабельному» авантюрному роману, с его сюжетным интересом, панорамной картиной действительности, возможностями публицистических отступлений. Знал, что именно такой прозы ждет публика, размышлял о ней, набрасывал планы – и оставлял их.
Гоголь видел в поэтическом слове Пушкина «бездну пространства» – смысловую глубину и многомерность. Густота смыслов была неотделима от краткости. Потому история, способная развернуться в объемный роман, отзывающийся разом Гофманом и Бальзаком, сочетающий фантастику и быт, философию истории и очерк нравов, мелодраму и ее ироническое остранение, свертывается у Пушкина в почти анекдот – так назвал «Пиковую даму» Белинский. Поэтому обладавшая читательским опытом ХХ столетия Ахматова полагала такие пушкинские опыты, как «Мы проводили вечер на даче…» или «Повесть из римской жизни», незавершенными формально, но не сущностно. С еще большим правом мы можем сказать это о «Египетских ночах», где сведены любимые пушкинские темы – парадоксальная свобода поэта (равняющая Чарского, что прячет обреченность вдохновению под маской «надменного dandy», и торгующего своим даром за деньги импровизатора), сходство современности с концом античного мира, родство страсти и творчества. Актуализация многомерной мысли важнее, чем ее сюжетное развертывание, «разжевывание».
Тяга Пушкина к документу и устному преданию сродни его любви к «прикровенному» авторству. Перевод (часто «квазиперевод»), подражание, стилизация господствуют в поздней лирике, где самое сокровенное часто приходит к читателю в «чужом» обличье («каменноостровский цикл» 1836 года). Сходно деловитая путевая проза («Путешествие в Арзрум», выросшее из поденных записей 1829 года) скрывает не только важные историко-политические раздумья, но и исповедь поэта – читая эту прозу, непременно следует обращаться к пушкинским стихам времен путешествия.
«Свое» может проступить в «чужом», если видишь разом их родство и различие. Так мыслил Пушкин, занимаясь историей России. Сто послепетровских лет – это очень много (ибо решительно переменились быт и нравы) и очень мало (ибо заведенные «вчера» механизмы продолжают работать). Голоса прошлого должны быть расслышаны в их живой неповторимости: здесь сходятся превращенные в изысканные миниатюры записи застольных бесед («Table-talk»), строго документированная «История Пугачева» и не чуждая вымыслу «Капитанская дочка» – последняя (заветная) повесть Пушкина.
Невольно разгадавший тайну русского бытия Иван Петрович Белкин прожил тихую жизнь и умер молодым. Петру Андреевичу Гриневу выпали бурная молодость, долгие спокойные годы и участь невольного толкователя русской истории. Той самой, что взрывается бунтами, «бессмысленными и беспощадными», обрекает нацию на раскол, возносит самозванцев, крушит само понятие о законе, оборачивает «справедливость» – «милостью», а «милость» – «справедливостью». Сквозь такую историю и прошел Петруша Гринев, верный присяге русский дворянин и приятель Емельки Пугачева, «барское дитя» и «Дон Кишот», сказочный удачник, получивший за свои добродетели не царскую, а капитанскую дочку. И полцарства в придачу – потомство Гринева и Маши благоденствует в селе, «принадлежащем десятерым помещикам». Сказка сошлась с историей (вывел барчонка из бурана «великий государь» – поверила в правоту Гринева государыня, некогда свергнувшая с престола мужа) – и вновь разошлась. Оскудение старинного дворянства, что умело «беречь честь смолоду», – предвестье грядущих бед. Под светлой историей о торжестве доброты и благородства Пушкин выставил дату – 19 октября. Тем же днем помечена обрывающаяся на полуфразе последняя из «лицейских годовщин»: «И новый царь, суровый и могучий, / На рубеже Европы бодро стал, / И над землей сошлися новы тучи, / И ураган их…»