Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
Если даже не удовлетвориться Белинским вполне (конечно, у него сплошь и рядом после ярчайших вспышек, — «младенческий лепет», как выразился Блок), он хорош тем, что дает противоядие от напыщенных и уклончивых условностей. Пушкин, Россия, искусство, народ — с Белинским все возвращается на свое место. А там, где исчезла внешняя нарочитая путаница, мысль легче работает, и она, в конце концов, должна найти выход из тупика, в котором бьется. Выход, ведь, наверное, есть. Найти его, ведь, непременно надо.
ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КОНГРЕССУ»
I.
В разговорах я уже слышал этот упрек. Недавно повторил его в пространном и взволнованном письме один из читателей.
Мы будто бы «без должного беспристрастия» отнеслись к парижскому литературному конгрессу. Пытались даже «замолчать» его. Упрек в частном письме обращен лично ко мне, но автор склонен распространить его и на всю газету. Правда, у нас печатались отчеты, которые он признает «широкими и интересными». Но отчетами дело и ограничилось. Позднее выводы сделаны не были, съезд не был оценен во всем его значении, и внимание продолжало уделяться текущим второстепенным явлениям, между тем, как это «явление» — съезд — должно бы «заслонить все».
В каждом упреке есть доля истины. Непогрешимых людей нет, и лишь бес противоречия заставляет человека полностью отводить чужие утверждения — или укоры. Очень может быть, что и мой корреспондент отчасти прав. Но только отчасти.
Бывают явления шумные, громкие, крикливые, — и в то же время не очень значительные. По справедливости, должен быть к ним отнесен и июньский парижский конгресс. Я не собираюсь отрицать того, что он был интересен, как симптом, как показатель напряженнейшего и политического разлада, объявшего Европу. Но разлад этот в симптомах не нуждается: его незачем открывать, обнаруживать, показывать, он сам вторгается в нашу жизнь, он все разбивает на своем пути. По существу, конгресс даже исказил, умышленно упростил положение вещей, представив (или пытаясь представить, — в лице его инициаторов) дело так, будто сейчас в мире всего две силы, смертельно друг другу враждебные, — фашизм и коммунизм, и кто против одной, тот, следовательно, с другой. Силы не так враждебны, им есть на чем столковаться, — и подлинная «демаркационная линия» проходит вовсе не там, где намечало ее большинство ораторов. С отчаяния выбирать по принципу наименьшего зла, как предлагал Генрих Манн, может быть, рано. Об этом в последние годы сказано было так много верного, что доказательства свелись бы к повторению доводов уже известных. Положение человека в мире сейчас трагичнее, чем было представлено на конгрессе, — трагичнее и сложнее. Пример, прежде всего приходящий в голову: христианство. Можно быть верующим или неверующим человеком, но при известном умственном уровне нельзя не понимать, какая это была колоссальная сила в европейской культуре — христианство; нельзя не видеть, почему еще и теперь истинный европеец лишь «с отчаяния», — как Генрих Манн, — бросается в объятия неведомым, чуждым силам. Вообще: какой след оставило христианство, как мучительна и трудна «перестройка», длящаяся уже несколько сот лет, на иных, еще не ясных основаниях; как неожиданно, что именно тут, в этом пункте, ученики Ницше сговорились с учениками Маркса, мгновенно забыв свою «смертельную» распрю. На конгрессе, посвященном кризису культуры, на конгрессе мыслителей и писателей, об этом не было сказано ни слова. Кажется, Луп-пол, советский докладчик, пренебрежительно бросил замечание: «поповщина». На том разговор и кончился. А ведь на эстраде сидели люди, отлично знающие, что поповскими кознями и стремлением создать «опиум для народа» дело не исчерпывается. Но они молчали. Это одно показывает, насколько конгресс был добросовестен, насколько заслуживает он доверия. А можно бы привести и другие примеры.
Но допустим даже, что добросовестность была полная. Возможен все-таки вопрос: что делать съезду писателей, зачем писателям съезжаться, собираться, заседать и выносить резолюции? Если бы на повестке стояли какие-нибудь вопросы, все было бы понятно: деловое собрание, организационная работа, защита прав или интересов. Конечно, «мировое значение» съезда потерпело бы некоторый урон, но и Бог с ним, с этим значением, Однако, на парижском конгрессе программа была иная — философская, творческая. Писатели произносили зажигательные речи, искали общей «платформы», спорили, и все это перед двухтысячной аудиторией, со стенограммами и микрофонами, под свистки или аплодисменты, в той митинговой обстановке, которая всякое творчество полностью исключает… Митинги, вероятно, нужны. Агитационные речи тоже. Но литература-то есть дело тихое, требующее уединения и долгой личной проверки, долгого одинокого вынашивания. Литература может «выйти на улицу», но выходит она иначе, — не буквально, — и лишь после того, как созрела в отдельном творческом сознании. Потолковать, побеседовать, собравшись вместе, конечно, всегда можно, даже полезно, и ничего тут дурного или одиозного нет, — не надо только придавать таким беседам значение, которого у них нет. Очень может быть, что во время «всемирно-значительной» парижской болтовни какой-нибудь мыслитель, в Палэ де ла Мютюалитэ не приглашенный, сидел у себя в кабинете и написал страницу или две, без всяких призывов и проклятий: казалось бы, какая косность! Там на митинге, жизнь, а тут застой, «загнивание». Но пройдет сто лет, и «пламенные» речи безвозвратно забудутся, а те страницы восстанут в своем действительно мировом величии. Я не утверждаю a priori, что это так, — но это могло бы так быть. Только так живет литература. Она не отказывается от общения, — но и не обольщается насчет общения ложного, ничего не дающего, кроме состязания тщеславий и театрального парадирования перед аудиторией. Недаром одна советская газета на днях писала, что самым трогательным моментом конгресса было появление Андрэ Жида и Барбюса в бурятских или калмыцких халатах: символ солидарности трудящихся, знак союза двух культур! Балаган, скрытый, был в самой идее съезда; нет ничего удивительного, что прорвался и явный балаган. В Москве настойчиво повторяют, что никогда прежде таких конгрессов не было, и, конечно, пользуются случаем побахвалиться, потешить самолюбие, с той беспредельной, безудержной хвастливостью, которая составляет одну из самых удивительных черт большевизма (иногда думаешь: не наше ли это русское «исконное» свойство, теперь так пышно расцветшее лишь потому, что получило официальную поддержку и поощрение?). Утверждение не совсем точное. Съезды бывали. Но одно то обстоятельство, что о них сейчас почти все забыли, должно бы внушить некоторую осторожность по отношению и к последнему конгрессу. Правда, на прежних собраниях все было скромнее, и мировые вопросы там разрешены не были. Но и тут-то, собственно говоря, разрешение всех загадок было в административном порядке дано еще до всяких речей, — и всем без исключения еще до входа в зал было известно, что находится оно в коммунизме. Были редкие речи, — вопросительные, тревожные. Но речи утвердительные были все на один лад, и большого усилия мысли в них, право, никак заметить нельзя. Даже самые умные, самые искушенные участники съезда внезапно обрели дар святой блаженной простоты и ничего лишнего не сболтнули. Цветные халаты пришлись как нельзя более кстати.
Советская делегация была, по московской версии, «в центре внимания» Нет таких эпитетов, которые не были бы пущены в ход для описания триумфа. Речь Киршона произвела «глубочайшее» впечатление, выступление Панферова было выслушано с «восторженным» одобрением, что же касается Анны Караваевой, то ее съезд «приветствовал нескончаемыми рукоплесканиями, как выдающуюся женщину-художницу рабочего класса»… Не будем спорить. На вид оно, может быть, так и было, да на вид так и должно было быть. Но вот о чем в московских газетах не пишут: ни для кого в Париже не секрет, что советская делегация произвела в литературных, заранее к ней благосклонных, кругах удручающее впечатление своей ограниченностью, своим самодовольством, своим всезнайством, всей вообще своей «идеологической выдержанностью», которой, может быть, хватает в колонном зале Дома союзов, но не хватает здесь. Одно исключение — Пастернак (да еще Эренбург, который не в счет, — потому что он тут свой человек). В Пастернаке многие почувствовали полет, духовную сложность, лиризм — и оценили его. Но другие вызвали глубокое разочарование. Мне вспоминается, как когда-то Жан Кокто, поговорив с полчаса при помощи переводчика с Маяковским, беспомощно и растерянно разводил руками: — Mais c’est un nourrisson! Il ne sait rien, il ne comprend rien! C’est un nourrisson!
Кокто был тем более озадачен, что ожидал, по-видимому, услышать от «нуриссона» какие-то откровения, а услышал лишь краткое изложение политграмоты по Бухарину и Преображенскому (тогда катехизисом считалась еще пресловутая «Азбука коммунизма»). С теперешней делегацией произошло приблизительно то же самое. Как бы за ней ни ухаживали, какими бы внешними знаками внимания ее ни окружали, она, по существу, на экзамене провалилась, — и, конечно, иначе это и быть не могло. Предусмотрительнее было бы сидеть в Москве, манить издали миражами новой мудрости и нового жизнеощущения, прельщать стройностью и силой смятения встревоженные здешние души, — но не играть начистоту. Я нисколько не злорадствую, когда пишу это: факт скорее грустный, — но бессмысленно было бы его скрывать. Повторяю: как могло бы быть иначе? Прочтите внимательно доклад Луппола, центральный, «ведущий» советский доклад, — и представьте себе, что должен был думать Андрэ Жид (или хотя бы даже Мальро), слушая эти прописи, преподанные, как благовестие. Или — вообразите Киршона на эстраде с его благосклонно-величественной улыбкой и ласково-учительским тоном, или Кольцова с его плоскими шуточками и остротами. А главное, представьте себе это самодовольство, это самоупоение, выросшее в московских оранжереях, в тамошней атмосфере если и не полного невежества, то все же заранее ограниченного знания, при ежедневном вдалбливании в головы, что «мы» — первые, «мы» — небывалые, «мы» — величайшие. Неудивительно, что в Париже оказались смущены: ждали другого. В советской делегации были настоящие писатели. Но, вероятно, и они поддались стремлению принять обще-московскую победительную повадку, — или, может быть, их оттеснили на второй план те, кто побойчее и для кого эстрада привычнее.