Георгий Адамович - «Последние новости». 1934-1935
Жюльен Бенда — мыслитель, не имеющий, конечно, андрэ-жидовского исключительного престижа. Объяснить различие не трудно: оно таково, как между каждыми двумя писателями, из которых в одном ценен только разум, а в другом — вся натура. Но сравнивать Жида с Бенда вообще нет оснований, это совершенно разные явления, и только соседство их на парижском конгрессе могло бы побудить сделать это. Конечно, писатели второго типа сильней врезываются в память людей, больше вызывают откликов, — как, например, дилетант-философ Ницше, <который> даже в самой философии произвел бурю сильнее, чем любой из его современников. Но если вдумываться только в то, что сказано, не обращая внимания на то, как сказано, представителей чистого рассудка нередко предпочесть тем иным, поэтам или мученикам.
Бенда отказался обсуждать общие принципы коммунистической идеологии, признавшись, что он их мало знает и не вполне понимает. Поставил он коммунистам, в сущности, один только вопрос, — на который ему никто не дал ответа. Вопрос прост, но крайне существенен: считаете ли вы себя наследниками прошлой культуры, и если считаете, как хотите соединить прежнее наше многовековое положение о примате духовного начала над материальным с вашей верой в их равноценность и связь? Бенда не случайно употребил слово «вера». Как он правильно заметил, и там, и здесь речь идет именно о вере, а не о знании. Независимость духа от материи не может быть доказана, и последняя попытка такого доказательства, попытка Бергсона, не оправдала надежд. Но и марксистская формула о бытии и сознании представляет собой скорей религиозный догмат, чем научную аксиому. Важно не то, кто прав, — так как этого мы никогда не узнаем, — важно, чего мы хотим, к чему стремимся, в чем ищем истины. Для западного сознания принцип независимости духовного творчества от материальных условий является основой взгляда на мир, на человека, на жизнь. Принцип этот передан ему из глубочайшей древности, — и он ни за что от него не отречется. Трагедии Расина на поверхностное суждение могут быть оценены, как развлечение для людей, не знающих истинной борьбы за существование: действительно, понятие труда не играет в них никакой роли, как и вообще не занимает большого места в западном творчестве. Но Расин игнорирует труд не потому, что презирает его, а потому, что не придает ему решающего значения. Образ Федры верен для всех, навсегда: условия существования и работы бессильны что-либо изменить в нем. Между тем, коммунизм верит в перерождение человека и ставит это перерождение в зависимость от образа жизни. Как сочетает он эту веру с той преемственностью культуры, о которой он постоянно и настойчиво говорит? Видят ли его идеологи пропасть? Не был ли Ленин бессознательно ближе к истине, когда сказал, гуляя по Лондону: «вот их Вестминстер». Будучи последователен, он должен был бы сказать: «их Расин, их Бодлер, их Гете». Но возможны ли новые иные Расины и Гете? Бенда явно сомневается, — и только вежливо просит «более компетентных людей» рассеять его сомнения.
Разумеется, просьба была чисто риторической. Не только никто не рассеял сомнений скептического философа, но никто и не поднял, не продолжал темы, затронутой им. Не до того было конгрессу, в самом деле! Надо было заготовить и вынести резолюции. Надо было то-то заклеймить позором, тому-то послать приветственную телеграмму… Что за смешная мысль — выносить на эстраду вопросы которые не могут быть тут же разрешены, к удовольствию слушателей, к торжеству ораторов. Разве не известно, что коммунизм является наследником, — притом, единственным наследником, — всей прошлой культуры. В чем дело? Какие еще допустимы сомнения? Прочтите, дорогой товарищ, такое-то письмо Энгельса к Марксу и такую-то статью Владимира Ильича.
Не знаю, согласится ли теперь мой корреспондент, что конгресс в целом вовсе не был «огромным» явлением. В дополнение к мыслям Бенда, можно было бы добавить, что одной из особенностей «новой» культуры является смешение понятий количества и качества. Не все то огромно по существу, что велико по размерам. Не все то важно, что производит шум. Не всегда тысяча людей, собравшихся вместе и возвещающих с трибуны восход новой зари, договорятся до чего либо значительного, чем один человек, наедине с собой.
Притом, более значительного — не для него лично, а для этой самой проблематической новой зари.
ПАМЯТИ ПОПЛАВСКОГО
Когда пишешь о чем-либо важном, или, по крайней мере, о таком, что тебе кажется важным, постоянно возникает и мучает сомнение: удалось ли все сказать, удалось ли сказать так, чтобы поверили? Одно неточное слово может иногда подвести. Потом, перечитывая самого себя, видишь: и об этом забыл, и то исказил, и тут недоговорил, целое распадается, «повисает в воздухе», — в особенности, если речь идет не о каких-либо отвлеченных идеях или законченных книгах, а о человеке. Невозможно передать полностью, чем был человек. В лучшем случае, удается соединить несколько разрозненных впечатлений, — да и то приходится рассчитывать на чтение не только внимательное, но отчасти и творческое, то есть такое, где участвуют чутье и воображение.
О Борисе Поплавском рассказать убедительно тем труднее, что существует пропасть между отношением к нему людей, которые его лично знали, и широкой массой читателей, для которых он просто «молодой поэт», — ну, может быть, и недурной поэт, и обещающий, но все-таки один из многих, ничем не замечательный, притом беспутно живший и беспутно погибший. В некрологах принято преувеличивать дарования, достоинства и заслуги. Могут подумать, что и я пишу сейчас традиционный eloge funebre, с той умышленной «поправкой на смерть», которая побуждает называть заурядное исключительным и обычное необыкновенным.
Но Поплавский был, действительно, исключителен и необыкновенен. Таких людей встречаешь всего несколько за целую жизнь, — и забыть эти встречи нельзя.
Он, прежде всего, был необычайно талантлив, — талантлив, как говорится, насквозь, «до мозга костей», в каждой случайно оброненной фразе, в каждой написанной строке. В характере его были большие недостатки, вернее — слабости. Но даже видя и зная их, его, кажется, все любили, — именно за талантливость, за обаятельность талантливости, которой нельзя было сопротивляться. Он весь светился ею, казалось — излучал ее. Вспоминаю всех русских поэтов, с которыми мне приходилось встречаться: мало кто из них оставил такое впечатление, как Поплавский. Дело вовсе не в том, что он, Поплавский, без умолку говорил, а другие, допустим, молчали, — дело в той атмосфере, которая мало-помалу создается вокруг личности и постоянно сопутствует ей. Признаюсь, например, что молчание Велемира Хлебникова, — которого я не в силах понять, как поэта, — исступленное, лунатическое, напряженное до того, что при нем каждое произнесенное слово казалось нелепым и оскорбительным, врезалось мне в память, как что-то подлинно-значительное, хотя и трудно объяснимое. И так же врезался в память ослепительный, порою фантастический по быстроте и смелости переходов, разговор Осипа Мандельштама. Поплавский был явлением того же порядка, хотя и ни на кого непохожим. Прочтите хотя бы в последней книжке «Чисел» его «Бал», отрывок из романа, — прочтите, а потом припомните другие романы, почтенные, удостоившиеся хвалебных критических разборов, всеми отмеченные и замеченные…
* * *
Незачем скрывать истины. У него была невероятная путаница в голове, объясняемая отчасти ненасытной жаждой знания, исторического и философского в особенности, знания, которое он не успевал «переварить», а еще более — крайней его впечатлительностью. Он все схватывал налету, все с полуслова понимал, но был как-то беззащитен перед воздействием внешнего мира… Оттого трудно было определить: кто он? Что он? Чего он хочет? Куда идет? К чему придет? Его душа была как бы затоплена теми «волнами музыки», о которых любил говорить Блок. Он был бесспорно умен, — в каждом отдельном разговоре. Но в целом ум его представлял собой какую-то песчинку на этих «волнах», несших его неизвестно в каком направлении. Отсутствие внутреннего строя он, по-видимому, сам остро и болезненно чувствовал, и от него страдал. Но что-либо изменить в себе был бессилен.
Я встречался с ним, — особенно в прежние годы, — довольно часто. Никогда нельзя было заранее знать, с чем пришел сегодня Поплавский, кто он сегодня такой: монархист, коммунист, мистик, рационалист, ницшеанец, марксист, христианин, буддист, или даже просто спортивный молодой человек, презирающий всякие отвлеченные мудрости и считающий, что нужно только есть, пить, спать и делать гимнастику для развития мускулов? В каждую отдельную минуту он был абсолютно искренен, — но остановиться ни на чем не мог.
Как-то у Мережковских за воскресным чайным столом шел долгий спор, — не помню сейчас на какую тему. Поплавский что-то страстно доказывал, разрушал, проповедывал, и, вдруг, в случайно образовавшейся тишине, послышался его обиженный голос: