Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
О Чехове мистер Набоков говорил:
— Ни один писатель не создавал столь патетических образов.
Он говорил:
— Учите наизусть такие рассказы, как «В овраге», «Дуэль», «Дама с собачкой».
«Даму с собачкой» мистер Набоков разбирал с нами в течение нескольких дней, указывая на те места, которые нам надлежало особо отметить, ибо они характерны для творчества Чехова. Подводя итоги, мистер Набоков говорил нам:
— Во-первых, обратите внимание, как рассказана эта история — самым естественным образом, медленно, без перерывов, приглушенным голосом. Во-вторых, обратите внимание, как путем отбора и распределения мелких подробностей создается индивидуальный образ. В-третьих, обратите внимание, что в рассказе нет ни морали, ни проповеди. В-четвертых, обратите внимание, как движение сюжета в рассказе основано на системе колебаний, на нюансах того или иного настроения. Заметьте, что прозаический и поэтический метод противоположны друг другу. Для Чехова и возвышенное и низменное свидетельствуют о красоте и жалостном состоянии мира. В-пятых, обратите внимание, как рассказчик отступает от своего повествования и упоминает о пустяковых деталях, которые не важны для развития сюжета и не имеют символического значения, но существенны для создания общей атмосферы. И, наконец, в-шестых, обратите внимание, что история не досказана до конца. Финальная сцена насыщена пафосом. Двое любовников — это нежнейшая пара, преданнейшие друзья. В типично чеховском рассказе нет развязки — сюжет бледнеет, расплывается, как жизнь; конца нет, ибо, пока идет жизнь, невозможно разрешить все земные заботы.
Мистер Набоков рассказывал нам, каким привлекательным, каким мягким и простым человеком был Чехов. Он любил искренних людей. И все любили его. Радикалы критиковали Чехова за то, что он не борется активно за их дело, но Чехов был художником, индивидуалистом; он служил народу и его интересам на свой собственный лад. В 1890 году Чехов поехал на Сахалин и написал о том, какие там ужасные условия жизни. Толстой нежно любил Чехова.
Мистер Набоков рассказывал нам о том, какую роль играет Время в романе Толстого «Война и мир». Толстой создал точную иллюзию Времени. Толстой задавался целью, чтобы часы в повествовании шли в одном ритме с часами читателя, и таким образом он достигал идеального ритма.
Мистер Набоков говорил о женщинах у Толстого:
— Какие это замечательные женщины! Внимательно наблюдайте за ними. Постарайтесь представить их себе как можно ярче.
Мистер Набоков говорил о семье Ростовых, о Наташе, прообразом для которой Толстому послужили его жена, а также ее сестра; говорил о Соне, чьим прототипом была Волконская, тетка писателя. Мистер Набоков говорил о князе Андрее и о Пьере Безухове. Князю Андрею Толстой отдал свою собственную энергию, решительность, самобытность характера, но в Пьера он вложил свою душу.
Мистер Набоков рисовал Толстого как страстного моралиста, одержимого поисками истины. Иногда для того, чтобы следовать за Толстым, читателю приходится делать над собой усилие, заставлять себя читать дальше: ибо, как говорил мистер Набоков, «русская истина — не очень приятный спутник: это не каждодневная правда, а воистину бессмертная Истина, которая есть сама душа всего того, что истинно. И если Истину удается отыскать, она придает творческому воображению блеск и величие». (Слова «правда» и «истина» мистер Набоков произносил по-русски.) Ни один писатель не умел так сочетать творческую истину и образы людей, как это сделал Толстой в «Войне и мире». Сам Толстой в этой книге невидим. Подобно Богу, он везде и нигде.
Толстой подсознательно был на верном пути, говорил мистер Набоков. Но Толстой воспринимал окружающее острее, чем большинство людей: он обладал сверхчувствительным, сверхчеловеческим сознанием, и потому в конце концов его совесть заставила его бросить художественную прозу. Он не мог позволить своей совести заключить сделку с более низменными чертами его натуры, и он страдал от этого. Он считал свое творчество нечестивым, ибо в основе его лежало воображение. Именно когда он достиг писательского совершенства, он решил перестать создавать художественные произведения. Он пожертвовал художником в себе ради философа. Он заявил, что все, написанное им прежде, было ложью, ибо творить может только Бог. Но в душе Толстой остался художником, и к концу жизни он не смог удерживать в цепях свою необоримую потребность творить. В последних его вещах нет нарочитого морализирования. Он понял, что истину нельзя проповедовать, ее надо открыть.
Толстой, рассказывал нам на лекциях Набоков, хотел написать продолжение «Войны и мира», хотел продолжить повествование о Пьере, Наташе, об исторических событиях. Пьер должен был стать декабристом. Толстой, помнится, написал черновой отрывок, в котором рассказывалось, как Наташа отправляется вслед за осужденным Пьером в Сибирь. Оттуда она возвращается уже старухой. Устремив в пространство взгляд своих черных глаз, она сидит у себя в комнате, отдыхая от прожитой ею жизни-любви. Теперь ей уже нечего больше ждать. Во всем этом есть величие, красота, любовь. Толстой вплетает в русскую жизнь небесные розы.
Так говорил мистер Набоков. Иногда он читал нам стихотворение по-русски и просил нас вслушиваться в звучание стиха, которое, как он говорил, невозможно передать в переводе. Он читал нам вслух некоторые стихотворения Фета, а затем свои переводы этих стихотворений.
— Подлинная музыка стиха — это не мелодия стиха, — говорил мистер Набоков. — Настоящая музыка стиха — это та таинственность, которая изливается из рационально обдуманной поэтической ткани строки.
Мистер Набоков говорил о великом лирическом поэте Тютчеве, которого забыли на многие десятилетия из-за его консервативных политических убеждений (Тютчев не слишком хорошо разбирался в политике), но который видел сам и умел заставить своих читателей видеть «тусклым сияньем облитое море». Мистер Набоков говорил о блистательном и до мозга костей русском гении Тютчева.
Однажды, к великому нашему восторгу, мистер Набоков нарисовал на доске бабочку. Она была гораздо больше, чем настоящая бабочка, и нарисована она была прекрасно, со всеми мельчайшими подробностями — усиками, глазками и прелестным рисунком крыльев.
Самым веселым, самым естественным и самым очаровательным способом Набоков открывал перед нами дверь и вводил нас в мир русской литературы. Он учил нас воспринимать ее всерьез, а тому, что обычно о ней говорится, не уделять внимания. Он вернул мне страсть к чтению.
Во время весенних каникул я читала «Войну и мир» — день за днем, с утра до вечера, сидя в уставленном книгами кабинете в нашем доме в Охайо; и, когда я кончила читать, я бросила книгу на пол, а сама упала на нее и плакала, прижавшись к ней лицом. Я плакала от самой книги и от того, что она уже дочитана и мне придется возвращаться в реальную жизнь. Я была в отчаянии.
Я по сей день храню этот экземпляр «Войны и мира» — растрепавшийся от многократного перечитывания, покоробившийся от дождей, со строчками, подчеркнутыми бледно-лиловыми чернилами, которыми я пользовалась в то время; в начале книги таких подчеркнутых строчек очень много, а затем, по мере того как я погружалась в книгу и отрывалась от земли, они совсем исчезают.
Я вижу нас, какими мы были той зимой: Сара Джонс, Труди Ноултон и я — мы сидим рядышком в переднем ряду большой лекционной аудитории — как можно ближе к мистеру Набокову, — а сзади, в разных местах аудитории, поднимающейся амфитеатром, сидят остальные студентки — примерно сто девушек, в основном с предпоследнего и последнего курсов. Освободившись от своих теплых пальто, варежек, шарфов и шапок, мы сидим со своими зелеными, сшитыми стальными спиралями тетрадками, в клетчатых юбках из шотландки и в свитерах, надетых на белые блузки с круглыми отложными воротничками (как у Питера Пена), в толстых шерстяных белых носках (позже их стали называть «бобби-сокс», но мы тогда еще не знали этого слова) и в коричневых мокасинах или бело-коричневых туфлях на низком каблуке, — и слушаем, записываем, скрестив ноги; и милое, сияющее лицо Сары устремлено вперед — она слушает мистера Набокова.
Звенел звонок, лекция кончалась, и все вскакивали и мчались прочь из аудитории. Я помню глухой стук двух сотен ног; и помню, что я тогда думала: «Какие же они тупые! Они думают, что все это неважно», — а мы трое сидели, как зачарованные, и не хотели никуда уходить.
— Мы хотим послушать это еще раз, — говорили мы. — Мы хотим слушать еще.
Мистер Набоков улыбался, польщенный, но собирал свои бумаги и спокойно уходил, не говоря ни слова.
К концу учебного года, когда наступил июнь и экзамены были позади, листья уже зазеленели, а дни сделались жаркими, и наша троица собиралась было расстаться на лето, мы шли однажды по узкой тропке вниз с холма от корпуса «Сэйдж» и встретили мистера Набокова, который поднимался нам навстречу. Взволнованные, изрядно смущенные, мы остановились, чтобы поздороваться с ним.