Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Вместе с Сарой Джонс, моей лучшей подругой, мы раньше других убегали из столовой корпуса «Биби-Холл» и радостно, вприпрыжку мчались всю дорогу вниз с холма, пока не добирались до узкой тропинки, которая вела к корпусу «Сэйдж», где в большой аудитории мистер Набоков читал свои лекции. Нам нравилось взбираться по бревенчатым и земляным ступенькам этой тропки, пробежать мимо большого старого дуба, а затем обогнуть все здание, чтобы попасть к главному входу как раз в ту минуту, когда туда входил мистер Набоков, так что мы там могли с ним поздороваться.
Он был высокого роста, полный и немного нескладный, с сухой, красноватой, обветренной кожей крупного лица с правильными чертами. Высокий лоб его бороздили морщины. Мистер Набоков производил впечатление спокойного, уверенного в себе, мужественного человека. От него приятно пахло табаком, в нем ощущалась врожденная деликатность и естественное аристократическое достоинство: и, как я понимаю, он был первым в моей жизни преподавателем, который чувствовал себя в литературе как дома, потому что он сам был ее частицей.
Я словно сейчас вижу, как он неподвижно стоит около корпуса «Сэйдж» в солнечном свете холодного зимнего дня, одетый в красивый коричневый твидовый пиджак, с шерстяным шарфом вокруг шеи, — ибо никогда, даже в самые морозные дни, мистер Набоков не надевал пальто. Это была самая интимная подробность, которую мы о нем знали, — это, да еще то, что временами его мучили головные боли, и тогда вместо него в аудиторию приходила его жена и читала нам подготовленную им на этот день лекцию.
Она была хороша собой, с длинными, густыми, блестящими седыми волосами, доходившими ей почти до плеч, и очень нежной, ослепительной бело-розовой кожей. Она читала с иностранным акцентом его лекции старательно и медленно; слова, которые, как ей казалось, могли представлять для нас трудности, она выписывала на доске огромными, в добрый фут высотой буквами. А потом дня через два он снова появлялся на кафедре, но, как нам казалось, не читал лекции, а по душам беседовал с нами: все, о чем он нам говорил, звучало, словно ему только что каким-то чудесным образом пришло в голову сообщить именно в этих словах, а не иначе.
А как он говорил! Как прекрасно он говорил! Я слышала каждое произнесенное им слово и старалась успеть записать как можно больше. В те годы мне приходилось ужасно трудно, потому что обычно — хотя я яростно с этим боролось — как только начиналась лекция или семинар, мои мысли вылетали куда-то через окно и повисали на деревьях, вне пределов слышимости, а я предавалась мечтам, о чем только душа желала. И как я ни пыталась держать голову прямо, менять позу, щипать себя, поддерживать веки пальцами — я никак не могла сосредоточить свое внимание на том, что происходило в классе. Но на лекциях мистера Набокова этого не случалось. Тут мои мысли все время оставались в аудитории, и я была в состоянии непрерывного восторга. Даже сейчас я помню некоторые сравнения мистера Набокова. О тургеневских фразах он говорил, что они «длинные и ползучие, и они закручиваются к концу, как хвосты ящериц». Он рассказывал нам, что Тургенев первым изобразил крепостных, которые по своим нравственным качествам были выше своих господ (и за это Тургенева посадили под арест, а потом выслали на жительство в его имение); и Тургенев первым сумел хорошо писать о маленьких детях и собаках — о том, как собаки улыбаются, и о том, как собаки ложатся на землю.
Мистер Набоков говорил:
— Читайте и мечтайте, вглядываясь в унылые чеховские пейзажи, которые навевают чувство грустного очарования, — пейзажи, которые напоминают серые одежды, развешанные на серой покачивающейся бельевой веревке на фоне серого неба.
И еще он говорил:
— Чеховский мир — сизо-серого цвета.
И мистер Набоков описывал «прозрачно-голубой мир» — чей же это был мир? Может быть, Ломоносова? Мистер Набоков рассказывал слишком много, и моя память не в состоянии была всего этого удержать; и хоть мой мозг жадно впитывал все, что мистер Набоков говорил, запоминала я, видимо, прежде всего забавные вещи, которые он говорил шутки ради. Он мог с глубочайшей и изящнейшей серьезностью читать лекцию и вдруг неожиданно вспомнить, что мы — студентки колледжа и что нам поэтому следует иметь четкое представление о «мире» каждого писателя, чтобы этого писателя лучше запомнить. Все, что говорил нам мистер Набоков, было озарено вспышками его собственного своеобразного гения, и он делился с нами светом своих знаний — теми подробностями, которые ему нравились.
Он говорил нам, что произносит «Евгений Онегин» скрупулезно по правилам английского языка как «Юджин Уан Джин» (что означает «Юджин, один стакан джина»). Он медленно и тщательно анализировал перевод «Юджина Уан Джина», помещенный в нашей хрестоматии, и поправлял переводчика, давая нам верный перевод некоторых строчек. Мы записывали эти строчки в книге карандашом. Так он велел нам. Он говорил, что из всех русских писателей Пушкин больше всего теряет в переводе. Он говорил о «звонкой музыке» пушкинских стихов, о чудесном их ритме, о том, что «самые старые, затертые эпитеты снова обретают свежесть в стихах Пушкина», которые «бьют ключом и сверкают в темноте». Он говорил о великолепном развитии сюжета в «Евгении Онегине», которого Пушкин писал в течение десяти лет, о ретроспективной и интроспективной хаотичности этого сюжета. И он читал нам вслух сцену дуэли, на которой Онегин смертельно ранил Ленского. По словам Набокова, в этой сцене Пушкин предсказал собственную смерть.
Как-то мистер Набоков нарисовал на доске схему, так что мы могли точно увидеть форму и размер места поединка, на котором Пушкин был убит французом Дантесом. Мистер Набоков объяснил, как происходила дуэль. Он воссоздал атмосферу этой дуэли — морозный январский день (27 января 1837 года) на опушке в предместье Санкт-Петербурга. Уже смеркалось. Берега замерзшей Невы были покрыты снегом, и жена поэта, которая своей ветреностью стала косвенной причиной дуэли, уехала кататься на санях. Это была поразительная красавица, мадонна с раскосыми глазами, легкомысленная, пустая, любящая пофлиртовать, холодная, равнодушная к пушкинским стихам и пользовавшаяся шумным успехом при дворе, где Пушкин вынужден был вращаться, ибо царь Николай I решил самолично стать цензором Пушкина. Хотя Пушкин никогда не выезжал из России, он вдоволь хлебнул горечи изгнания, сказал нам мистер Набоков. Пушкин думал и писал, что гнет со стороны власть имущих делает писателей изгнанниками. Пушкин ненавидел деспотизм царя и общественного мнения.
Мистер Набоков объяснил нам, кто были секундантами и в чем заключались их функции. Он изобразил на доске «барьеры», которые были отмечены брошенными на снег шинелями, и рассказал, как Пушкин и Дантес (который раньше волочился за женой Пушкина, а меньше чем за месяц до поединка женился на ее сестре) приближались друг к другу, от дистанции в двадцать шагов, с заряженными пистолетами в руках. Было ровно половина пятого. Дантес выстрелил первым, и Пушкин упал, смертельно раненный в живот. Однако он сумел подняться, потребовал Дантеса к барьеру и выстрелил. Пуля ранила Дантеса в руку, и тот упал, а Пушкин, думая, что убил противника, воскликнул: «Браво!» Спустя два дня Пушкин, величайший из русских поэтов, умер. Ему было 37 лет. Ночью его тело в гробу было увезено в монастырь вдали от Петербурга.
Недавно, читая комментарий мистера Набокова к «Евгению Онегину», я обнаружила, что он в своих лекциях опускал некоторые детали, приведшие к дуэли, видимо, считая их неподходящими для девичьих ушей.
В начале второго семестра мистер Набоков сообщил нам, что он расположил русских писателей по степеням значимости и что мы должны записать эту систему в наши тетрадки и выучить ее наизусть. Толстой был обозначен «5 с плюсом», Пушкин и Чехов — «5», Тургенев — «5 с минусом», Гоголь — «4 с минусом». А Достоевский был «3 с минусом» (или «2 с плюсом», я точно не помню). Со временем мы сумели понять, что лежало в основе оценок мистера Набокова.
Он говорил:
— Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни.
Он не говорил о конфликтах или о символах, или о развитии образов. Он вообще не говорил о вещах, о которых обычно рассказывают на лекциях по литературе. Он не пытался заставить нас формулировать основные идеи произведений и тому подобное. Он не заставлял нас рассуждать о темах. Он никогда не превращал чтение в тоскливую обязанность. Он говорил о том, что некоторые персонажи у Гоголя возникают на страницах его книг, а потом бесследно исчезают и никогда более не появляются.
— Как это очаровательно! — восклицал мистер Набоков и читал нам вслух пассаж о каком-то голубоглазом краснолицем приставе, который появился на какой-то странице нашего издания «Мертвых душ» и тут же канул в вечность.