Андрей Ранчин - Перекличка Камен. Филологические этюды
Иван Ильич в отличие от князя Андрея не видит предсмертного сна, и, соответственно, автор «Смерти Ивана Ильича» отбрасывает метафоры «жизнь – сон» и «смерть – пробуждение». Отбрасывает, вероятно, не только потому, что их смысловой заряд уже был «истрачен» при описании смерти князя Андрея Болконского, но и потому, что предсмертные дни и часы персонажа повести – это только физические страдания, корчащееся в муках тело. Сновидения – пусть часто слабые, но отражения не только «обнаженной» физиологии, а и душевной жизни «я» не нужны при создании ранящего контраста между прежним безболезненным благополучием и нынешними невыносимыми муками толстовского героя с его «судорожным цеплянием за единственное, что еще у него осталось – несчастное, изъеденное болью, но все еще живое тело»[267]. Сон князя Андрея – это дарованное ему откровение, приуготовляющее к переходу в мир вечный[268]. Болконский уходит в этот мир «естественно», постепенно освобождаясь от пут, связывающих его с остающимися. Иван Ильич спасается от небытия, внезапно «проваливаясь» в «черную дыру», ведущую ко второму рождению. Его спасение, его «обращение» к Истине на самом пороге смерти – это невидимое и никому, кроме автора, не ведомое чудо. И спасенный мог бы воскликнуть вместе с апостолом Павлом: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа? Жало же смерти – грех; а сила греха – закон» (1 Кор. 15: 55–56). Но Толстой, чурающийся красоты слова, подозревающий в ней «обман», позволяет своему герою лишь выдохнуть: «Так вот что! <…> Какая радость!» – слова, которые окружившие его, наверное, приняли за предсмертный бред.
Болконский, после явленного ему во сне откровения смерти и нового бытия, физически умирал, отвыкал, освобождался от земной жизни медленно, хотя в его духовном пространстве это происходит мгновенно. Умирание Ивана Ильича после прозрения стремительно и катастрофично, оно занимает всего лишь два земных часа.
Князь Андрей не похож ни на светского щеголя и жуира князя Анатоля Курагина, ни на карьеристов наподобие полковника Берга, ни на лощеных сановников, как князь Василий Курагин. Болконский личность, а не тип. Иван Ильич Головин и Василий Андреич Брехунов – прежде всего типы: добившегося успехов в карьере чиновника и удачливого, волевого и рьяного предпринимателя, торговца. Шире – оба они принадлежат к тем, кто сделал успех и признание окружающими мерилом своей самооценки.
Князь Андрей Болконский неординарен, Иван Ильич зауряден, история его жизни обыкновенна. Болконский никогда не пребывал в плену общественных условностей, и даже его былая зачарованность Наполеоном и почитание Сперанского далеки от обыденности, от общих мнений. Он может сам или почти что сам подняться над тщетой существования. И у Болконского был прежде опыт умирания, приготовления к смерти – после аустерлицкого ранения.
Иван Ильич к смерти не готов, и перед ее суровым, возвышенным и неподкупным ликом он сначала, и очень долго, ведет себя трусливо, скандально, истерично. «Иван Ильич не мыслил ранее; он делал свою служебную карьеру и, по немыслию своему, жил так, как будто устраивался тут навеки. В этом и других дрязгах была вся задача его жизни. Он принадлежал к людям, живущим в той среде, где мысль о конце считается неуместною, – ее гонят из головы и не допускают в разговорах. А потому люди тут если не умирают внезапно, “скорописною смертью”, то почти всегда умирают малодушными трусами, как раз так страшно и мучительно, как умирал Иван Ильич. К смерти, составляющей, по народному выражению, “окладное дело”, надо себя приучать, и те, которые в этом успевали, по многочисленным замечаниям, умирали спокойнее и легче, – совсем не так, как умер Иван Ильич, а как умирали мудрецы, праведники и как умирают русские простолюдины <…>»[269]. Господину Головину нужен толчок, удар извне, освобождающее чудо. И потому история Ивана Ильича превращается в универсальную, притчевую: князем Андреем читатель может умиляться, с Иваном Ильичом он должен отождествить себя.
Князь Андрей – личность, «я», никогда не был всецело растворен во «всеобщем», в рутине признанных «законов» и «приличий». Чиновник Иван Ильич потерял собственное «я», и умирание означает для него еще и возвращение к себе, отпадение шелухи, коросты противоестественного существования, наросшей на нем. «Всю свою жизнь до болезни Иван Ильич только и делал, что подавлял в себе человека. Человеческое подавлялось вещами, суетными желаниями, исполнением этикетных, формальных обязанностей. За всем этим пропадало индивидуально-человеческое, личное. А теперь, перед смертью, человек точно проснулся, громко заявил о себе. Проснулся не вообще человек, а Иван Ильич, единственный, неповторимый, который зачем-то ведь родился, жил и который не может, не должен вот так просто взять и исчезнуть из жизни», – заметил о толстовском герое Е.А. Маймин[270]. Он прав и неправ одновременно.
Вот герой повести видит себя в прошлой жизни, пытаясь тщетно увернуться от железных оков силлогизма из учебника логики, утверждающего смертность всех людей, в том числе и его, Ивана Ильича: «Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?» (XII; 86–87).
Какие чувства стоят за этими строками? Ощущение своей жизни как единственного, бесценного дара, неповторимого и потому вечного? Конечно, и не случайно В.В. Набоков поднимет выкатившийся из ручки толстовского ребенка мячик и протянет своему любимому герою – поэту, собственному двойнику Федору Годунову-Чердынцеву, сборник которого открывается стихотворением «Пропавший мяч»:
Мяч закатился мой под нянинкомод, и на полу свечатень за концы берет и тянеттуда, сюда, – но нет мяча.<…>Но вот выскакивает сам онв трепещущую темноту, –через всю комнату, и прямопод неприступную тахту.
Совпадение пришлось бы посчитать случайным, если бы не эпиграф из учебника русской грамматики П. Смирновского, предваряющий текст романа; последний пример из учебника в эпиграфе – простое предложение: «Смерть неизбежна»[271]. Это уже прозрачное напоминание читателю о повести Толстого. Смирновский стоит Кизеветера (правильнее – Кизеветтера), правила грамматики так же страшны, как и законы логики. Мячик закатился за тахту, России больше нет, ее литература кончилась, но Федор Годунов-Чердынцев и его создатель доказывают обратное, творя в слове мир, канувший в небытие.
Однако если мячик, шуршание шелка материнского платья, влюбленность – это неумирающие отблески былых чувств и в них словно пульсирует, бьется память и самого автора, то самонадеянно-пошлая гордость, упоение господина Головина тем, как он умело вел судебное заседание, вечности не заслуживает и в нее не перейдет. Мысли и чувства толстовского персонажа раздвоены, непреходящее (неповторимое) и суетное («ничейное» и «всеобщее») в них всплывают и мелькают рядом. И если мячик и шорох платья причастны вечности, то неправ Д.С. Мережковский, считавший инобытие в художественном мире Толстого обезличенной Нирваной.
С неумолимой строгостью судии и с им же самим отвергаемым схоластическим формализмом Лев Шестов противопоставил две правды Толстого – правду «всеобщего», мира сего, старого барства, усадебной поэзии и трудного семейного счастья, правду, которой он «воздвиг поистине нерукотворный памятник» в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», – и правду не от мира сего, воплощенную в «Смерти Ивана Ильича», в «Хозяине и работнике» – в поздней, созданной после духовного перелома прозе. «Две правды стоят одна против другой и анафематствуют: Sic quis mundum ad Dei gloriam conditum esse negaverit, anathema sit [Если кто станет отрицать, что мир создан для славы Божией, – анафема; лат.], – гремит одна правда. Столь же грозно отвечает другая правда: Sic quis dixerit mundum ad Dei gloriam conditum esse, anathema sit [Если кто скажет, что мир создан для славы Божией, – анафема; лат.]»[272]. Но как в «Войне и мире» и в «Анне Карениной» Толстой отдалял от себя пустоту и пошлость мира, вовсе не принимая его весь, так и в «Смерти Ивана Ильича» и в «Хозяине и работнике» он утверждает существование не в смерти, а в естественности – в той простоте и естественности, которую, подобно Платону Каратаеву, несут в себе кухонный мужик Герасим, ухаживавший за умиравшим чиновником, и работник Никита. Герасима «высокомерный» взгляд экзистенциального философа попросту не заметил, а Никиту Лев Шестов поторопился причислить к бесчувственному и бесхитростному миру «большинства». Не две картины мира противостоят друг другу у Толстого; это одна картина, но подвижная, меняющаяся и увиденная под двумя разными ракурсами. И Лев Шестов сам «поправил себя» в письме дочерям 13 апреля 1921 года: «Теперь о моей статье. Ведь это откровение смерти. Толстой прежде написал “Войну и мир”, а потом “Хозяина и работника” и “Смерть Ивана Ильича” <…> Этого забывать не нужно. Т. е. не нужно думать, что откровения только от смерти. <…> Конечно, тот, кто понял состояние Ивана Ильича, иначе о многом судит, чем другие. Но от жизни не отворачивается. Скорее научается видеть многое ценное в том, что казалось прежде безразличным. Прежде карты и комфорт казались Ивану Ильичу верхом возможных достижений, а повышение по службе и квартира, как у всех, идеалом общественного положения. Он не видел солнца и неба, он ничего не видел в жизни – хотя все и было перед глазами. <…> Стало быть, откровение смерти не есть отрицание жизни, а, наоборот, скорее утверждение – только утверждение не той обычной “мышьей беготни”, на которую люди разменивают себя…»[273].