Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Отголоски этих строк «Элегии», как и других, из стихотворения «Куда летите вы, крылатые станицы…», слышны в лермонтовском реквиеме его старшему другу. Но даже волшебные стихи Лермонтова, памятные всякому сведущему читателю русской поэзии, не смогли одолеть внутренней энтропии, властвовавшей над чудесным поэтом, который не слишком любил оглядываться и с редкостным равнодушием относился к собственным поэтическим созданиям. Стихи – сны, мечты, облака, время их – миг, тайновиденье не может да и не должно быть запечатленным. Вглядываться в эфирную поступь уходящей красоты можно долго, но удержать ее невозможно.
Здесь грань, отделяющая Одоевского (и, кажется, точно его расслышавшего Лермонтова) от людей золотого века. Одоевский любит поэзию за ее эфемерность и хрупкость, потаенность и обреченность; для его немногим старшего друга Кюхельбекера поэзия – сила, возвращающая молодость, одолевающая скорбь, неправду и самое время.
Лицейские, ермоловцы, поэты,Товарищи! Вас подлинно ли нет?
Интонация этих строк из стихотворения «На смерть Якубовича» убеждает: со смертью, избавляющей от тягот земного бытия, ничего не кончается. Были – значит и есть. Как есть, согласно гомеровскому эпиграфу к стихотворению «Три тени», «и в подземном царстве Аида дух человека и образ». Как существуют всегда тенями явившиеся к сибирскому изгнаннику Дельвиг, Грибоедов, Пушкин. Как живет легендарный, но реальный золотой век.
1998Золотой век: опыты конкретизации темы
Заметки, приуроченные к юбилеям поэтов «золотого века», сочинялись в разные годы: какие-то до «суммарной» статьи, какие-то – после. Писать большую работу о движении русской поэзии в первой половине позапрошлого века я никогда не собирался, сейчас к тому никак не готов и едва ли когда-нибудь сочту это предприятие для себя посильным. Но расширить картину хочется. Если о Жуковском и Пушкине в других местах этой книги говорится довольно много, то Батюшков и Баратынский возникают лишь на периферии некоторых «неоконченных повестей». Между тем без них – как и без других «новых» (по сравнению со статьей) героев нижеследующих этюдов – ландшафт «золотого века» слишком многое теряет. Можно посетовать, что в книге не нашлось места (у автора – времени и сил) для разговора о еще нескольких незаурядных стихотворцах (в первую очередь, о Крылове и Вяземском). Самому жаль, но выше головы не прыгнешь.
С другой стороны, в эссе о Денисе Давыдове, Дельвиге, Языкове, Веневитинове, Бенедиктове возникают смысловые (и даже цитатные) пересечения с помещенным выше «общим» повествованием о поэзии пушкинской эпохи. Уповая на снисходительность читателя, замечу все же, что акценты здесь расставлены иначе: одно дело – встраивать сочинителя в историко-литературный контекст, другое – пытаться найти (и запечатлеть) его индивидуальность. Иногда истинную, иногда – легендарную, но от того не менее интересную.
Включение в «золотовечную» галерею портретов Тютчева и Хомякова может быть оспорено. Тютчева принято числить по второй половине ХIX столетия; благодаря многим замечательным историкам литературы хорошо известно, что в пушкинскую эпоху молодой поэт сознательно занимал позицию маргинала, а легенда о его причастности пушкинскому кругу (в самом широком смысле) очень мало говорит о Тютчеве и очень много о своеобразном искривлении историко-культурного зрения, о бессознательном мифотворчестве «прозаического» (антипоэтического) времени. Все так, но, с одной стороны, «маргиналом» Тютчев оставался всю жизнь, с другой же – специфика его «отдельности» теснейшим образом связана с той эпохой, где он «силой вещей» был одновременно «своим» и «чужим» (а не только «чужим» – пусть и восхищающим лучших ценителей поэзии! – как в послепушкинскую эру).
С Хомяковым – иная история. Не как поэт он, в первую очередь, памятен, да и говорится в моей заметке собственно о стихах немного. Мне, однако, кажется, что именно поэтическое воспитание (и/или органичная связь с поэтической эпохой) определили главные – благородные и обаятельные – черты его личности и – в изрядной мере – особенности его писательского (в широком смысле) дела.
А что первая позиция в этом разделе досталась (все честно! по старшинству) графу Хвостову, мне только приятно.
Поэт, любимый небесами
Граф Дмитрий Иванович Хвостов. 1757–1835
Дмитрий Иванович Хвостов не родился графом – титул для него исходатайствовал у короля Сардинии Суворов, на племяннице которого Хвостов был женат. Не похоже, чтобы хороший дворянин, человек богатый, просвещенный и успешно служивший грезил о бессмысленной побрякушке, но и отвергнуть дар почитаемого дядюшки Хвостов, разумеется, не мог.
Твой список послужной и оды,Хвостов! доказывают нам,Что ты наперекор природыПричелся к графам и певцам.
Так ехидничал Вяземский, природный князь. Слово, ныне привычно означающее азартного, но не талантливого автора, утвердится в обиходе позднее – кажется, его успех в борьбе с конкурентами («метроманом» или «борзописецем») связан с немеркнущей славой первейшего отечественного графомана – графа Хвостова.
Он сочинял далеко не «хуже всех» – хоть в дохвостовскую эру, хоть при его жизни, хоть в наши времена на литературном поприще толклось и толчется великое множество сущих бездарей, к каковым Дмитрия Ивановича отнести никак нельзя. Хвостов стал мифологическим персонажем в силу трех причин. Он жил и писал очень долго. Он был современником культурного переворота, радикально изменившего представления о литературном деле и личности писателя. И – самое важное – он любил литературу во всем ее объеме. Любил не токмо собственные, но и чужие сочинения, всякого рода сообщества, радеющие о языке и словесности (став в 1791 году членом Российской Академии, аккуратно и с удовольствием – не в пример многим сановникам – участвовал в ее заседаниях сорок с лишком лет), библиографические разыскания, коим отдал немало сил. Любил едва ли не всю пишущую братию – давно усопших исполинов, патриархов, которых пережил (Хвостов знавал Сумарокова, Василия Майкова, Княжнина, Державина), сверстников из разных литературных станов, молодых даровитых наглецов, что над ним во всю потешались, мелкотравчатых строчкогонов, успешно искавших его покровительства. Любил литературные споры и пересуды, критики и антикритики, обмен новоизданными книгами, комплиментарными посланиями и язвительными шутками.
Поняв, что литераторское сообщество числит его комическим анахронизмом, Хвостов ощупью выработал стратегию защиты, позволившую не отказываться от драгоценных заветов Буало и Сумарокова, не прилаживаться к новым вкусам и не вступать в драматический и бессмысленный спор с победителями. Сперва словно бы не замечая насмешек или улыбчиво их прощая, а потом ловко подыгрывая забавникам, он предпочел маску простодушного метромана личине поэта-страстотерпца, чуждого презренной толпе и затравленного низкими завистниками.
На старости лет певец Кубры (речки в хвостовском имении, часто поминавшейся в его стихах и столь же часто – в шутовской «хвостовиане») писал о себе: «Хотя граф Хвостов не скоро принялся за поэзию (на самом деле он начал писать лет в двадцать, но, видимо, не считал первые опыты достойными памяти. – А. Н.), но зато был постоянен в ней, ибо всю жизнь свою среди рассеянностей, должностей и многих частных дел он не оставлял беседовать с музами». До начала 1800-х Хвостов не выделялся из немногочисленной когорты тогдашних рифмотворцев. Притчей во языцех он стал после того, как увидели свет его притчи. Ворона, разинувшая пасть («Автор знает, что у птиц рот называется клювом, несмотря на то, он заменил сие речение употребляемым в переносном смысле, ибо говорится и о человеке: “Он разинул пасть”» – ответствовал Хвостов зоилам, ссылаясь на Словарь Российской Академии), лягушка, влюбившаяся в широкие бока быка, Эмпедокл, бросившийся из страсти к познанию в жерло вулкана и потому удостоенный вопроса «Когда в огонь скакать, / На что и туфли покидать?», Осел, лезущий на рябину, цепляющийся за ветки ушами и почему-то вдруг ставший Ослицей, и «зубастые голуби» (эту оговорка потом была Хвостовым исправлена) вызвали бурный восторг у молодых литераторов, недовольных подходом Хвостова к жанру. Его притчи – с отчетливой установкой на просторечие и прямую моралистичность – следовали почтенной сумароковской традиции и противостояли новомодным басням Дмитриева с их изящным слогом, занимательным сюжетом и легкой иронией, сглаживающей наставительность. Речевые и логические промахи Хвостова надолго пережили спор о поэтике басни. Прошли годы, но их вдохновенно пародировал Вяземский: