Андрей Арьев - Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек».
Это своеволие, этот метафизический нигилизм Георгий Иванов изначально воспринял как нечто родное, свое, с молодых лет отдавшись ему с опрометчивым благодушием:
Что ж, ужинать илиЕще сочинить стихи?..
(«Все в жизни мило и просто…»)
Он-то знал: ему «сочинить стихи» — даже если «свету провалиться».
Это не ирония, это сарказм судьбы. Финальной поэтической темой Георгия Иванова оказалось презренное переживание: не стоит ли на самом деле хороший ужин никого не спасающих стихотворных забав?
Погруженным в культуру, людям «серебряного века» открылось: «культура не спасает». Сначала Георгий Иванов задумывался над этим не без доли сарказма, как, например, в рассказе о близком ему некогда Кузмине:
« –О чем опять спорите? — спрашивает он со стариковской улыбочкой, проходя мимо „поэтического" стола.
– О стихах, Мишенька, тебе неинтересно, — говорит Гумилев.
– Ах, опять о стихах… Когда кончите, скажите — приду к вам посидеть…»
Да, «о стихах» Михаилу Кузмину задолго до Георгия Иванова стало говорить «неинтересно». Так же как Блоку, «вдруг» обернувшемуся завсегдатаем цирка, поклонником вольной борьбы, ценителем затрапезных харчевен…
Слишком трогательно и слишком жалко все эти «тучки жемчужные», «беличьи распластанные шкурки», «эолы» и «аквилоны» простерлись над «страшным миром»…
И за голубым голубкомРозовый летит голубок…
(«Облако свернулось клубком…»)
Так все и летело — на закат.
И долетело… «Облако свернулось клубком…» входит в состав «Садов» 1921-го, еще петроградского, года, но этим же стихотворением завершается и эмигрантский сборник Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» 1937-го.
«Серебряный век» эстетизировал, а потом и религиозно освятил подпольное сознание, сказал ему: «Ты еси».
Самые бурные наши гении, увлеченные разгулявшимися стихиями и космологическими идеями, как, например, Андрей Белый, соблазнялись в иные минуты: «Чаю пить!» И больше ничего. Мережковский, тот, по свидетельству Одоевцевой, даже бравировал: «Нам бы только чай пить с Зиночкой, а там пусть весь мир провалится».
Чем страстнее эта культура прокламировала соборность и хоровые начала, тем сладостнее жила келейно, сказавшись в конце концов «Перепиской из двух углов».
Эта роковая двойственность обосновывалась проникновенными, но с наплывом велеречивости, высказываниями. «…Полярности живых сил разрешаются в освободительных грозах!» — дионисийствовал Вячеслав Иванов.
Что ж, в русской поэзии освободительные раскаты этих гроз не затихали весь век:
Можно вспомнить о Боге и Бога забыть.Можно душу свою навсегда погубить.Или душу навеки спасти —
Оттого, что шиповнику время цвестиИ цветущая ветка качнулась в саду,Где сейчас я с тобою иду.
(«Как туман на рассвете — чужая душа…»)
Так после Достоевского признаются в любви.
Согласимся с ним и на этот раз: только крайние вопросы для нас — типические вопросы, только несводимые крайности, антиномии обозначают и выражают суть дела. Во всяком случае, суть приведенных строк Георгия Иванова и суть всей наследовавшей Достоевскому культуры «серебряного века», открывшей в этом «вожатом и соглядатае», по слову Вячеслава Иванова, «и наш свет, и наше подполье».
И аристократ Николай Бердяев исповедуется в «Самопознании» точь-в-точь словами подпольного изгоя: «Я в сущности не любил так называемой „жизни"; в молодости еще меньше, чем теперь».
Вячеслав Иванов в достоевской тайне стенающей твари находил вечный отблеск идей осуществленного Нового Завета: «Христос раскрыл идею неприятия мира во всей антиномичной полноте ее глубочайшего содержания. Он велит „не любить мир, ни всего, что в мире", — и сам любит мир в его конкретности, мир „ближних", мир окружающий и непосредственно близкий, с его лилиями полевыми и птицами небесными, веселиями и благовониями, и прекрасными лицами людей, как в солнечной разоблаченности прозрачного мгновения, так и под дымной мглой личин греха и недуга».
В этом высказывании различимы религиозные ориентиры будущего акмеизма и совершенно явственно — истоки «светоносного нигилизма» Георгия Иванова — по определению В. Ф. Маркова.
«…Пафос неприятия мира — есть Эрос Невозможного, — итожит Вячеслав Иванов. — Эта любовь к невозможному — принцип всей религиозной жажды, всей творческой фантазии, всех порывов и дерзновений, совершавшихся доныне под знаменем „Excelsior"[19], — есть патетический принцип современной души».
На то и нужен был культуре «серебряного века» Вячеслав Великолепный, чтобы возносить в эмпиреи мысли, вполне кощунственные для обыденного сознания. В фундаменте приведенных его рассуждений замуровано не что иное, как дерзновенное высказывание Ницше о Христе — «первом нигилисте».
«Светоносный нигилизм» Георгия Иванова — это и есть бессознательная рецепция апофатико-нигилистических веяний «серебряного века». Не будучи смиренными прихожанами, к православной мистике его творцы имели неизбывное тяготение.
При склонности к благословенной лени «пафос неприятия мира» особенно влек Георгия Иванова к отвыканию от живой жизни, к игнорированию ее. Но он же служил залогом обжигающе резких — и поздних — откровений о мимолетных прелестях бытия. Этот романтически горький опыт (в ранних сочинениях Георгия Иванова демонстрируется именно отвыкание, отчуждение от «слишком человеческого») неизмеримо укрупнят в зрелых стихах поэта роль любого задержавшего взгляд пустяка: ветки, муравья, брошенной на тротуар розы…
В сравнении с услаждающим своеволием шиповника вопрос о всемогуществе Божием у Георгия Иванова не онтологичен, гарантированный в блаженном успении «вечный покой» — отвратителен. Вечность — не в конце времен, она здесь и сейчас, «в одном мгновеньи». Красота не о грядущем спасении мира свидетельствует, а, наоборот, указует на угрожающую бытию косность, обнаруживает въяве работу времени, всяческое уродство, тлен. Хороша в мире не стабильность, а эфемерность, ускользающее мгновение. «Правда здесь», — сказано в «Распаде атома». Экзистенциальная мысль тут та, что миг — соприроден вечности, у времени он лишь «в плену». Поэзия хороша лишь тогда, когда никакими земными мерками не предопределена:
А что такое вдохновенье?Так… Неожиданно, слегкаСияющее дуновеньеБожественного ветерка.
Только «беззаконную звезду», только закатный блик на качнувшейся ветке Георгий Иванов – принимает. Правду, основанную на понимании лжи искусства, ничего не отражающего, кроме самого себя. Правду, которая подразумевается, а называется, правду «соответствий».
Ни о чем люди «серебряного века» так много не говорили, как о «неизреченном» и «несказанном». Глаза их лирических героев сплошь блестели — «невозможным». «Полет», «Elan» – в крови у всех: у Блока, у Маяковского, у Цветаевой… Когда же им на ум приходило неизреченность проклинать, то они заговорили на языке уже и впрямь несказанном: как Велимир Хлебников, как Осип Мандельштам, как Борис Пастернак…
Искусство, воспроизводящее жизнь, отражающее чуждый художнику мир, есть, пользуясь выражением Георгия Иванова «призрак, хлебнувший крови». «Все „первичное" вообще не имеет цены», — писал он, и тут не забывая девиза своего однофамильца: «а realibus ad realiora».
«Первичная сторона» стихов в эмиграции стала обозначать у Георгия Иванова «внешнюю прелесть жизни, переходящей в смерть, вернее, в т л е н». «…Дело поэта — создать „кусочек вечности" ценой гибели всего временного, — в том числе нередко и ценой собственной гибели», — писал он в рецензии на стихи Бориса Поплавского. Что, между прочим, с Поплавским вскоре и произошло. И к чему несло — через поэзию — Георгия Иванова. Лишь производство чего-то временного, того, до чего поэту дела нет, способствует на земле процветанию.
Упоительно бормотать стихи, прогуливаться в саду и чаевничать — над бездной . В этом есть и своего рода достоинство, бесстрашие, «великолепное презрение» к «во зле лежащему» страшному миру. Состояние, доминирующее в среде художников «серебряного века».
Неприятие мира — постулат для русских и прочих романтиков вполне обычный. Но в поколении Георгия Иванова отрицание действительности часто отдавало пренебрежением к ней, каким-то нерадивым к ней отношением. Неприятие трактовалось скорее метафизически, чем социально, в большей степени нисходило на художников, чем вырабатывалось сознательно.