Андрей Арьев - Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
Непосредственный участник и свидетель событий Н. М. Волковыский так рассказывает об этой истории:
«Блок в кабинете крупного петербургского чекиста Озолина. Александр Александрович — один из трех делегатов от литературных организаций. Хлопочет об освобождении целой группы писателей, арестованных Чекой и сидящих в тюрьмах. <…> Время было тревожное и опасное — только что было сломлено кронштадтское восстание <…>. Озолин проявил особый интерес к личности и поэтическому творчеству Георгия Иванова. Он сообщил как-то вскользь, что „следит за поэзией, интересуется ею, но Георгия Иванова не читал". Тут же оказывается, что имя поэта ему очень даже хорошо известно — и по „Аполлону", и по выступлениям в Доме искусств…» И дальше идет весьма впечатляющая сцена, едва ли не наталкивающая на сравнение с известным разговором Пастернака со Сталиным о Мандельштаме. Блок «порой ничего не отвечал, если вопрос не был непосредственно к нему… смотрел себе под ноги на ковер. И лишь на вопрос Озолина:
– Скажите, Александр Александрович, Георгий Иванов — талантливый человек? — ответил с едва дрожащей на губах улыбкой:
– Талантливый? Мы с ним разных направлений: я — символист, он — акмеист. Это мне чужое. Но должен признать, что он – человек даровитый».
Никто, кажется, из людей «серебряного века» не мог тогда постичь или не хотел себе в этом признаться: все они для большевиков были на одно лицо, одним миром мазаны. Все скопом заносились в списки — с проставленными галочками: этого в пропагандистских целях использовать стоит, прочие вовсе ни к чему. Те, что под галочкой, сами и теоретизировали — на злобу умного дня.
Приведу один характерный пример, связанный с попыткой создания в 1922 году литературной газеты «Ирида». В данном контексте он уместен по причине частого упоминания в программной статье этого издания имени Георгия Иванова. Заголовок ее тоже характерен: «Литературные клише». Подписана статья инициалами Б. и О. Имена тут как раз и не важны. Важна развиваемая в статье концепция:
«Модернисты очень твердо, ничуть не хуже шестидесятников знали, что надо делать уважающему себя человеку: надо прежде всего любить красивые предметы. <…>
Всякая идея имеет своих мучеников. Были мученики от нигилизма, появились мученики и от эстетизма.
Мученик от эстетизма должен был, по крайней мере литературно, окружить себя урнами, ландшафтами, камеями, сердоликами, кисетами, севрскими чашками, бабушкиными часами, сафьяновыми тетрадями, кушетками, разбитыми статуями и в этом антураже слушать музыку Гретри, исполняемую на клавесинах и виолах, или же читать „Опасные связи" и „Тысячу и одну ночь" во французском переводе Мардюса. <…>
Икона тем отличается от живого лица, что она всегда недвижна и неизменна, и нельзя ставить в упрек ходячей иконе от эстетизма, что она повторяет самое себя до бесконечности. <…>
Какой-нибудь Георгий Иванов как однажды загримировался 18-ти летнего мальчика, слушающего рожки и созерцающего закаты и собачьи мавзолеи, так и должен оставаться им до конца дней своих, и как жестоки и несправедливы те, которые упрекают его, зачем он не растет, не развивается, как будто может расти тот, в ком все живое уже вытравлено. Единственное, что он мог бы сделать, — это переменить маску.
Антиквары ликовали, торговля их шла бойко, но слабые гибли.
Все поэты вдруг стали на одно лицо — и стало очень легко писать стихи да и романы. <…>
Средний читатель, жаждущий усадеб, адмиралтейских игл и царскосельских парков, <…> нашел в стихах Ахматовой хорошее руководство, чем ему нужно любоваться и как ему надо чувствовать. <…>
Они все смотрят на мир одними глазами.
– „Синий ворот у смуглой шеи", — сказал когда-то Кузмин.
– „И шеи над рубашкой синей неизъяснимый поворот", – вторит за ним Георгий Иванов.
– „Я не знала, как хрупко горло под синим воротником", – подхватывает Ахматова. <..:>
Если перемешать их стихи, то не разобрать, где кончается Георгий Иванов и где начинается Ахматова.
Создается этакая коллективная личность и бродит по свету — и всякий прячет за ней свое лицо.
Личность эта всегда одинакова, но проэцируется она на разных экранах. <…>
Предок у всех все-таки один — светлая личность с нечесаными волосами, молящаяся на Молешота и режущая лягушек, похожая точка в точку на тысячу других точно таких же безликих личностей. То было монашество действующее — человек механизировался в делании неизвестно нужного или ненужного, заранее предписанного дела.
Это монашество созерцательное — человек растворяется в созерцании красивых предметов. Внешне круг этих предметов разнообразен, на самом же деле строго ограничен.
По существу совершенно одно и то же».
2
Когда о Георгии Иванове творят как о «последнем поэте», то речь не ведут ни о его возрасте, ни вообще о хронологии: Ахматова пережила его на восемь лет, Адамович — на четырнадцать…
По словам Юрия Иваска, Георгий Иванов был «последним поэтом» по призванию «по призванию, по самому складу своего дарования, по опыту, отчасти, конечно, общему (историческому), но прежде личному (неповторимому)».
Все это резонно. С шестнадцати лет Георгий Иванов был только поэтом. Иерархически, в структуре ценностей культуры «серебряного века», звание поэта ощущалось как высшее, последнее. Оно не могло быть отобрано, когда репертуар этой культуры оказался под запретом и сама труппа — распущена. Взлелеянное годами эмиграции чувство всенепрощения вместе с «тягостно-горделивым» осознанием себя последним из ее последних творцов, придавало этому званию и этой роли абсолютный, конечный характер.
Ведь что значит «последний поэт», кроме сладостной торжественности именования? Это поэт, предстоящий Богу — у «бездны мрачной на краю».
«Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более неуютной и негостеприимной земле».
«Последний петербургский поэт…» У Георгия Иванова здесь скрыта та же поэтическая тавтология, что и в «бедных людях»: всякий человек — «бедный человек» и всякий «последний поэт» — «петербургский поэт».
Сам Георгий Иванов жил в северной столице не так уж и долго – с 1907 по 1922 год. Более чем в два раза дольшим оказалось его пребывание в Париже. Для того чтобы быть навсегда обласканным петербургскими «лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя», без тихого света которых ничего значительного на русской поэтической ниве, по убеждению Георгия Иванова, не вызревает, не обязательно быть петербуржцем и по рождению. Пушкин, Достоевский, Анненский, Андрей Белый, Ахматова, Мандельштам, в чьих творениях петербургский миф обрел мировую известность и прописку, появились на свет в оппозиционной к столице Москве, в Омске, в Одессе, в Варшаве…
Кроме как «петербургской», кроме как «последней», никакой поэзии не бывает. Остальное — от лукавого или так, кустарный промысел. Только в северной столице русское эсхатологическо-лирическое чувство получает окончательную огранку. Только в ней властвует «провидение вкуса».
«Петербургский» — это и есть «русский». Характерна решительность с которой Георгий Иванов отвергает «московского» Мандельштама ради Мандельштама «петебургского»: «Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи»
Суждение в своем роде замечательное: в Лету канул Петербург, а не Москва, канули и петербуржцы, но принятая людьми «серебряного века» оппозиция, противопоставляющая культуру двух столиц, заставляет поэта по-прежнему ставить на северную.
Его сравнивали с французскими проклятыми поэтами, и, возможно, есть какой-то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых.
Оттенки, между тем, имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само высшее значение. В случае Георгия Иванова оно прямо указывает не на французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего неразрешимые, проклятые вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей, да и не замечающей никаких ворот, форме.
Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «достоевскими» и «больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовался антигерой, отвыкший от жизни персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал «подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение…».
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек».