Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Наконец Семипалатинский уснул, уткнувшись в стол. Его на минуту оставили, когда же, беспокоясь, Маргарита (как я мысленно осмеливался ее называть) заглянула в столовую, - она ахнула и схватилась за дверь.
Столовая была пуста. Окно настежь открыто.
Тут же, - всё как-то потом скомкалось, - постучали. Вбежал доктор. Трясущимися руками он застегивал и отстегивал снова пуговицу на своем пальто, пенсне его прыгало, усы топорщились.
– Бежимте, господа, беда! - зачем только полковник туда пошел. Господа, не теряйте времени. Тут же западня. Сюда в первую голову... Как в западне всех перережут.
– Да что случилось...
– Погром... стреляют...
Он был в совершенной панике, панике, заражающей других и от этого еще более возрастающей. Кто в чем был, через кухню и сад, мы выбежали в поле, где оказалось неожиданно серо и прозрачно. Доктор, подняв воротник и пригибаясь, семенил перед нами.
– Господи, Боже мой, а фонарь-то... Маргарита Константиновна... Да где Маргарита Константиновна... Я ей фонарь...
Мы оглянулись - Маргариты Константиновны с нами не было.
Тут бы мне и броситься вслед за нею, найти и спасать по очереди от всех опасностей - героически и благородно-великодушно, потому что и прапорщика вместе с нею.
Но сугубая робость или, вернее, бесчувственность овладели мною: - первое чувство обманутых расчетов на себя. Я прекрасно сознавал при этом весь хитрый расчет своей бесчувственности и был раздавлен совершенно своею мерзостью и ничтожеством. Решением этой слишком сложной для ребенка задачи я был занят всю нашу дорогу. Стыд, отчаяние, жалость, страх проносились во мне с такою же легкостью, с какою мелькали под ногами кочки, кусты, камни. В сероте ночи - где-то за серотою этой стояла невидимая луна - лица бегущих были призрачно-белы. Минутами туман - не вверху, но во мне - расступался, и я с жестокой, невыносимой отчетливостью видел отца, где-то, может быть, сейчас умирающего, Маргариту Константиновну, бегущую по пустым улицам, и нас, удаляющихся от них, их оставляющих, предающих.
Но остановиться было уже нельзя. В своей панике, как падающая лавина, мы увлекали за собою всё попадающееся навстречу. Остановились мы только далеко за местечком, увлекши по дороге с собою сестру милосердия и фельдшера из лазарета. Сестра сняла с головы и спрятала в пальто новый шерстяной платок, на тот случай, если будут стрелять и попадут в голову, а фельдшер кругленький и низенький, нами защищаясь, катился у нас под ногами, натянув на голову шинель.
В заброшенных окопах, куда мы забрались, первое время слышалось тяжелое дыханье и постукивания наших сердец. Под ногами оказалась грязь, валялись жестянки и бумага, а сестра напоролась на ржавую колючую проволоку и стонала. Доктор шипел на нее и прислушивался.
Кругом было так тихо, как может быть только ночью в открытом поле. Но доктор различал какие-то шорохи и шаги. Через некоторое время и мне стало казаться, что я что-то слышу.
В самом деле, теперь в тишине слышались глухие удары - точно от тяжелых ног в мягкую почву пашни. Кто-то тихо присвистнул, в окоп посыпались комья земли, и внезапно над нами появилась голова взъерошенного Такса, который завелся воющим лаем.
И вот на окопном краю выросла заслоняющая небо фигура - в ушастой шапке, с огоньком папиросы на месте лица, с палкой - фигура отца.
– Что вы тут делаете? - голос его, после нашего перешептывания и шелеста тишины, показался мне благодатным громом. - Если бы не он, никогда бы вас не нашел. А он, дурачок такой, по вашим следам от самого дома. Чутье какое! - отец от умиления прослезился в голосе. - Сначала в саду замеклешился, запутался, а потом па-шол, как пуля. Идемте ужинать... Да всё спокойно... Я им отдал охрану, теперь спокойнее, чем в другое время.
Но вылезти оказалось труднее, чем спуститься в окоп. Такс всё еще недоверчиво, точно призраков, обнюхивал нас.
Измазанные, переволновавшиеся, пристыженные, мы отправились домой.
А Семипалатинский: - пришел на гауптвахту и говорит начальнику батальона, и еще там молодой человек долговязый сидит: вы свободны, идите по домам. А сам пьян в стельку.
Прапорщика тут же арестовали, и весь следующий день прошел в волнениях, дипломатических ходах и хлопотах, пока отцу удалось его выгородить. В субботу эшелон тронулся дальше, увозя с собой своих пленников - капитана и долговязого юношу (судьба их так и осталась неизвестна). В воскресенье же страхи и волнения уже улеглись.
Вечером у нас сидел Семипалатинский с Маргаритой Константиновной, прощаясь. Прапорщик уезжал с секретным поручением к начальнику участка в О. В запечатанном конверте, который он вез, была просьба о переводе Семипалатинского в другое, более безопасное для него и его сослуживцев, место.
И вот уже в последнюю минуту Маргарита Константиновна вспомнила, что ведь сегодня же Пасха. Начались пасхальные воспоминания. Я сидел в стороне, страдая вдвойне - у меня, наверно, после ночного нашего бегства и «окопов», начался и уже успел разыграться настоящий флюс, нарушавший всю торжественность минуты.
Наконец подали лошадей. Такса выпроводили из комнаты, посидели в молитвенном молчании и, крестясь (каждый по-своему), встали. Начались пожелания в дорогу, надежды на скорую встречу. Я стоял, прислонясь к стене в полуобморочном состоянии от двойной боли. Когда все уже вышли (действие происходило в столовой), Маргарита Константиновна вдруг вернулась, подбежала ко мне (она была в том же детском плаще с капюшоном), взяла за плечи и, приблизив лицо к моему, –
– Ну, на прощанье, Христос Воскресе! - поцеловала в самые губы.
От стыда (за флюс), от волнения, от внезапности случившегося, от отчаяния, от боли, от любви, от своих 13 лет я пошатнулся и пополз вдоль стены, теряя сознание. Но удержался и схватился за стул.
Маргариты Константиновны уже не было. Отец кричал что-то вдогонку отъезжающим. Вошел Такс и, презрительно посмотрев на меня, зевнул и облизнулся.
Меч, 1938, № 16, 24 апреля, стр.5-6. Подп.: Г. Николаев. Эпизоды, лежащие в основе рассказа, фигурируют также в 3-й главе Совидца».
Сохрани, читатель, своего писателя
В 1918 году Розанов так взывал из Сергиева Посада в своих выпусках «Апокалипсис нашего времени»:
«Устал. Не могу. 2-3 горсти муки, 2-3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России... Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни»[543].
То время, когда писались эти потрясающие строки, оправдывало их отчаянность, их необычность. Но, по существу, мало что изменилось и теперь в судьбе русского писателя.
Оставим в стороне сов. Россию. Всем нам хорошо известно, что ни свободному, ни художественному слову там нет места. Но и вырвавшийся на свободу, ставший русским зарубежником, писатель оказывается не в лучших условиях. Разница вся только в том, что там ему заграждали уста силой, здесь же условия нищенского быта гонят к иному, чуждому и тяжелому заработку.
Не будем решать, что виною - бедность, равнодушие эмигрантского читателя или его немногочисленность. Действительность от этого не меняется. Писательский труд не только не дает возможности существования, но становится помехой, роскошью. И писатель, редко соединяющий дар с практическим смыслом, должен искать иного, в большинстве черного, плохо оплачивающегося, тяжелого труда. Притом безо всякой надежды когда-либо заслужить право на свой настоящий, прямой - литературный труд.
Поэт Хлебников некогда, в доисторические времена обильной мирной России, отказывался служить, говоря, что работа в учреждении «нарушает его внутренний ритм». Он предпочитал бродить с дорожной котомкой по знакомым усадьбам и пользоваться случайным гостеприимством друзей. В революцию он ходил без обуви, подвязывая на ноги дощечки, в одной рубахе и полотняных штанах, записывая свои полубезумные поэмы в старую конторскую книгу, которую таскал с собой.
Но то были иные времена.
Апатриду, выброшенному в чужой, деловито-холодный быт, не приходится беречь свои «внутренние ритмы». И вот Борис Буткевич, погибший в непосильных условиях жизни большой писатель, таскает мороженые туши в подземных марсельских холодильниках, пока не свалится и не умрет в неизвестности на больничной койке[544]; лучшие наши зарубежные поэты, живущие в Париже, развозят на велосипедах товары, моют в кухне ресторана посуду, протирают окна магазинов...
Что остается в такой каторжной жизни от всех литературных планов?! Как еще пишутся стихи?! Только чудом... или, вернее, из последних сил.
Умирает одаренный человек, надорвавшись на непосильной работе, и тогда только мы слышим сожаления. И никто не сожалеет о том, что вовремя не пришли с помощью, чтобы сохранить гибнущий дар для нас и для будущей свободной (все-таки верим же мы в нее!) России.