Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Придавленное как могильной плитой жестокой волей самодержца, русское образованное общество еще накануне войны переживало мерзейшую скуку и апатию, которую не сразу развеял и гром севастопольских пушек. «Брат Огарев, очень скучно и досадно, – писал накануне войны поэту его друг С. И. Астраков. – Черт знает что, кажется, теперь сделал, а ничего нельзя… Черт знает, когда это все будет похоже на что-нибудь». И в другом письме, спустя полгода: «Ты говоришь, что скучно до смерти, а я даже и этого не могу сказать, уж хоть было скучно до смерти, так это бы было хорошо, – по крайней мере умереть бы, да и концы в воду – а то и этого-то нет – скучно, а живешь и смерти нет»[368].
В пору несчастной войны литературные разговоры в гостиных все чаще сменялись вистом и штоссом, графиня Ростопчина увлеклась верчением столов и обнаружила в себе сильного медиума. «Москва совершенно мертва в этом году; здесь играют в карты более чем когда-либо…» – сообщала Софья Энгельгардт Дружинину в январе 1855 года[369]. Пали тиражи всех журналов. Ввели военное обучение студентов: ставили их во фрунт и заставляли маршировать в университетском дворике. Былая самостоятельность, студенческая вольница времен молодости Островского уплыли в легендарное прошлое.
Хотелось стряхнуть все это с себя как дурной сон, зажить иной, разумной, полной широких интересов жизнью. Все изверились и откладывали в сторону «Московские ведомости», которые каждый день писали про одни победы и подвиги и обещали, что «мы еще Европе покажем».
Островский, даже если отчетливо это не формулировал, здравым и прямым умом своим понимал: надоела общая продажность и неразбериха, трубные манифесты, хвастовство газет, виктории, виктории на бумаге, новые успехи едва ль не каждый день, а в результате военный разгром. Вывод, какой он делал для себя как человек и художник: верность правде, сопротивление всякой официальщине в литературе и в жизни.
Крупную поддержку себе и своим чувствам он нашел в очерках из Севастополя молодого графа Толстого, писавшего не о громе побед и барабанной музыке, а о крови, страданиях, страшных госпиталях, волчком крутящихся бомбах, о будничности смерти и жалком тщеславии штабных офицеров даже на пороге ее.
«Вчера вечером, – писал Писемский из Петербурга Островскому 26 июля 1855 года, – слушал я новый очерк Толстого “Июльская ночь в Севастополе” (т. е. Штурм). Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти ее непременно!»[370]
Островский, конечно, читал эти очерки и тоже восхищался молодым офицером, печатавшимся в «Современнике». Толстой отважно заявил, что героя в обычном смысле нет в его рассказе. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души и которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». И эти дорогие Островскому слова донеслись из самого пекла, с четвертого бастиона, оттуда же, откуда шли казенные реляции о подвигах и брели раненые, изувеченные солдаты.
В этой правде черпал Островский себе новую душевную поддержку. Он не тужился писать о героическом, не создавал картонных патриотических пьес, наподобие «Синопского сражения» Кукольника, где под гром военных маршей всю сцену заволакивало дымом пиротехники в апофеозе победы. Во всяком случае, он не фальшивил, а писал и говорил то, что знал и чувствовал. В этом смысле можно понять и его слова, удивившие Тургенева.
Где-то далеко шла ужасная война, в Москве жарким летом 1854 года гуляла холера. В городе заболевало по четыреста человек на дню, половина их умирала. В 1855 году военное положение ухудшилось, холера в Москве, которой Островский по своей мнительности очень боялся, повторилась.
И все же Островского больше волновала сцена, а не война. Контора, а не холера.
Его пьесы, написанные во время войны, были тоже, если угодно, патриотичны, но не на казенный лад.
Русский быт приворожил Островского, русская песня брала за душу. Но еще должно было быть и отталкивание, чтобы проявилась сила любви: демократическое отталкивание от светских «фертиков» (тех же тщеславных офицериков у Толстого, готовых зазря загубить сотню-другую солдат, чтобы получить «крестик или прибавку в треть жалованья»), петербургских франтов и чиновных душ, от псевдоаристократического тона и салонного витийства измельчавших западников, по-прежнему собиравшихся на «Вшивой горке» в доме Евгении Тур[371].
В самом его поведении произошла перемена. Он стал болезненно стыдиться всякой светскости, избегал посещения знакомых гостиных, где надо было говорить любезности и целовать ручки дамам. Его манией сделалась – простота.
Не то чтобы он всерьез втянулся в «войну армяков с фраками», как шутил кто-то из современников о розни славянофилов и западников. Он испытывал внутреннюю, глубоко искреннюю потребность в художественном изучении своей народности. «Я ищу и буду искать и улавливать более или менее общие черты русского народа, какие бы они ни были, хорошие или дурные»[372], – говорил Островский. И это не был голос слепой славянофильской апологетики, скорее – по-своему выраженное толстовское требование правды.
Лишенные казенно-патриотического возбуждения, пьесы Островского едва пролезали в узкую щель, оставленную правительством и цензурой для тех, кто мог проходить по разряду «чистой художественности». Свободное чувство творца надолго было отравлено запрещением для сцены «Банкрота», и Островский старался писать так, чтобы не потерять для себя театр и в то же время не унизиться до прислуживания власти.
Он искусственно ограничил себя в трудных «обличительных» темах и добросовестно уверился в необходимости поэтического воспроизведения «московского» уклада как более коренного, патриархального («Петербург – “резиденция”, а Москва – столица», – говаривал Иван Аксаков). Теории Аполлона Григорьева сближали Островского каким-то боком со славянофильством. Но существенным было другое: чураясь «казенного сукна», художник начинает больше любить свое, прежде отверженное им Замоскворечье, его поэтический дух, его типы.
Раскрыв очередную книжку «Современника», Островский нашел там резкую и показавшуюся ему несправедливой рецензию на «Бедность не порок». Неизвестный критик (мы знаем теперь, что это был молодой Чернышевский) писал, что не может найти эпитета, который бы «достаточно выражал всю фальшивость и слабость новой комедии…» (1854. № 5). Он явно не видел пьесу на сцене, не угадал ее драматического «электричества», а в чтении она показалась ему чем-то сшитым «из разных лоскутков на живую нитку». Полемический задор, с каким была написана рецензия, жар давних взаимных счетов между «Современником» и «Москвитянином» помешали Островскому оценить