Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
И пенник, и дурман несут на твой треножник
Лишь «Москвитянина» безумные сыны
Да с кругу спившийся бессмысленный художник[357].
Борис Алмазов, в свою очередь, отвечал на это эпиграммой «Озлобленному поэту»:
И дав простор порывам злобы мелкой,
Весь сор души пустить желая в ход,
Прилежно ты трудишься над отделкой
Злых эпиграмм, сарказмов и острот[358].
Под градом этих поэтических стрел, летевших из обоих лагерей, Островский стоял, растерянно озираясь, недоумевая, как вызвал он такую бурю? С обсуждения комедий полемика незаметно соскальзывала к его личным качествам. Его обвиняли в неумеренном зазнайстве, говорили, будто бы он сравнивал себя с Шекспиром и по случаю приближения к земле опасной кометы выражал сожаление, что его комедии не проживут по ужасной случайности две тысячи лет, как комедии Аристофана.
Обиженный чем-то былой приятель Островского Константин Булгаков, у которого в прежние времена так весело собирались на Почтамте, писал в Петербург своему знакомому: «Островский до такой степени думает, что он гений (а лучшие-то его произведения не его, а Горева), что он однажды в театре во время пьесы “Не в свои сани не садись” заплакал (пьяный) и сказал: “Я не виноват. Это не я писал, а Бог!!!” – так вот эту-то ракалью пришлепнул экспромтом Щербина:
Что ты корчишь роль Атрида
В пьяном обществе друзей…
Дальше шло уже нечто вовсе непечатное, и краткая приписка: «Прошу сообщить Мише Лонгинову»[359].
Доброжелательство – редкая добродетель в литературном кругу. С легкой руки «Кости» (Булгакова) петербургские библиофилы и библиографы, как Полторацкий и Лонгинов, прискучив своими занятиями над каталогами, с особенной охотой передавали из уст в уста срамные стишки и утешались сплетнями об Островском.
Друзья вообще служили ему порой дурную службу.
Бурные похвалы Аполлона Григорьева многие расценивали как самохвальство Островского, и графиня Ростопчина была, наверное, права, когда выражала опасение после появления «Элегии – оды – сатиры», устоит ли «слава бедного Островского против таких неуместных всесожжений, похожих на булыжник крыловского медведя?»[360].
Взбитая вокруг его комедии пена не могла быть приятна Островскому. Как ни был он самолюбив, он чувствовал, что ажиотаж друзей перехлестывает через край, как, впрочем, и неприязнь противников. Важно было иное.
Случай, приведший Рашель на те же подмостки, на каких в те дни разыгрывалась пьеса Островского, был серьезным испытанием для нового театра. Выдержит ли русский спектакль сравнение с классическим французским репертуаром, со школой игры, слывшей академией сценического искусства?
Московские артисты и драматург победили: оказалось, они нужны публике, билеты на «Бедность не порок» были нарасхват и успех едва ли не больший, чем у прославленной французской артистки. «Домашние» сюжеты, бытовая «неэффектная» комедия выдержали состязание с европейской гостьей, явившейся в ореоле традиции и позолоте славы.
Далеко от войны
Зимним вечером у калитки дома в Николоворобинском остановился экипаж. Из него вышел молодой барин в цилиндре и с тростью. Он долго и напрасно искал вертушку звонка (тут его отродясь не было). На шум подошел заспанный и вечно в подгуле Иван Михайлов, дворник и швейцар Островского. Гость велел спросить барина, примет ли он Тургенева, приехавшего из Петербурга.
Обычно к Островскому ходили запросто, по-московски. Подымались по темной скрипучей деревянной лестнице и стучали в незапертую дверь, пока не раздавался ответный голос хозяина. Иван Михайлов был испуган, что приезжий барин послал его с докладом.
«Батюшка-отец! – с привычным приветом обратился он к Александру Николаевичу. – Там внизу большой барии просится к тебе пройти, – Тургеневым сказывается. Пущать ли?»
Присутствовавший при этой сцене Горбунов вспоминает, как был смущен Островский, что Тургенев дожидается его на дворе. Торопливо застегивал крючки у ворота коротенькой поддевки, чтобы встретить знаменитого гостя на пороге своего мезонина[361].
До той поры Тургенев у Островского не бывал, да и вообще вряд ли они были знакомы. Тургенев приехал теперь в Москву для участия в торжествах по случаю столетия университета (несколько дней спустя два старых студента совместно посетили альма-матер и участвовали в университетском диспуте). Ему хотелось заодно ближе познакомиться с Островским, пьесы которого его давно занимали, и он разыскал его в яузском захолустье.
Тургенев легко расположил к себе Островского и его друзей, оказавшихся у него в гостях в тот вечер. Он умно и тонко говорил о новых комедиях драматурга, рассказывал, как два месяца просидел на съезжей за некролог о Гоголе, вспоминал жизнь в Спасском, звал погостить к себе в деревню. Гость показался Островскому чуть фатоватым, чрезмерно светским человеком, но прекрасным рассказчиком, легко и изящно развертывавшим любой житейский сюжет. К тому же он обладал редким умением хорошо, со вниманием слушать собеседника. Тургенев хохотал тонким голосом, слушая впервые устные рассказы Ивана Горбунова, и обещал помочь ему устроиться на Александринскую сцену. С увлечением рассматривал рисунки Боклевского к «Бедности не порок» и говорил, что найдет им в Петербурге издателя. Чудесный был вечер.
Но вот разговор соскользнул на войну. Второй год шла Крымская кампания, и Тургенев, человек европейского воспитания, а стало быть, не чуждый политике, затронул и эту тему. Однако он натолкнулся на полное безразличие к ней хозяина.
– В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию, – сказал Островский.
«Все ахнули, – рассказывается в одних воспоминаниях, – а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:
– Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!
– Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то так же интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены, и, если мне не разрешат ставить свои пиесы, я буду самым несчастнейшим человеком на земле»[362].
Авдотья Панаева запомнила этот диалог, звучащий вполне правдоподобно, но по ошибке памяти, каких немало в ее мемуарах, отнесла его к годам перед войной, в Петербурге, где якобы сама была его свидетельницей. Она ошиблась: в кружке «Современника» Островский впервые появился год спустя, когда война уже кончилась, а знала она этот эпизод, скорее всего, в пересказе Тургенева.
Ответ Островского обескуражил Тургенева. Потом он еще долго качал головой и заочно возмущался чертовским самомнением драматурга, для которого его комедия была будто бы важнее исхода войны. Такими вот рассказами и поддерживалась в Петербурге легенда о зазнайстве «московского гения».
Островский лишь разрешил себе дерзость сказать, хоть и с нарочитым преувеличением, как на самом деле думает и чувствует. Его и впрямь сильно занимали в ту