То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
– Жисть у вас не возьмут. А других – их-ты!
– Ерунду говоришь… не может быть!
– А вот кольцо у вас на руке, часы золотые – они возьмут… Возьмут!..
– А ты возьмешь, Василий? – спросил я.
– Я-то нет, – засмеялся Василий. – Я знаю, у меня-то их тоже возьмут. А они-то, дураки, не знают. Зависть…
– Глупо же, – говорю.
– А, конечно, ума нет. А только есть это у людёв – тащи… давай… Шарап, значит… А у них всё возьмут, тоже… всё… Ну и опять… «на колу мочало, начинай сначала». Ишь, глядите, встали гости ваши, чай пьют на террасе.
– Опять сегодня жарища, – сказал приятель мой Павел Александрович. – Посмотри, вон вороны на сарае рты открыли…
– Идите, – говорит Василий, – Пал Лесандрыч, что уток село… вона, к болоту… стая больша-ая…
– К ним нешто подойдешь. Там топь! – сказал охотник, мой сосед, Герасим Дементьич. – Они тоже хитрые, знают, что их зажарют тут.
Хорошо – чай со сливками, после купания. Приятели мои сидят в рубашках, вороты открыты, снулые глаза, как у дохлой рыбы. Всё жара. Какая охота? Собака не берет, чутья нет.
– Послушайте-ка, – говорю я, – вот Василий Бывалый что говорит? Будто скоро в России шарап будет. Всё тащить друг у друга начнут – и дом мой возьмут. Вот он… – показал я на Василия.
– Это он от жары. У него мозги растаяли, – сказал приятель мой, архитектор Кузнецов. – Ерунда…
Лесничий
Заря гаснет и отражается на окнах моего дома. Листья клена осыпали террасу.
Позднею осенью всё как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…
Иду в сарай. Там мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок – это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви! Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.
Заступ режет землю. Окостенелый труп Феба лежит около на осенних листьях, и страшно вытянуты его лапы.
Заря догорела. Мгла покрыла и сад, и даль лесов. Тишина. Звезды показались – как много их в торжественной выси.
– Фебушка, – бормочу я, – ты уж не придешь утром ко мне. Помню, я прибил тебя, когда некстати ты погнался за зайцем. А ты так посмотрел на меня, в удивлении и страхе. Прости!
Слышу, от ворот идут к дому люди. «Ишь, – говорят, – и огонь у него не горит. Знать, дома нет».
– Здесь! – окликнул я. – Ты, Герасим Дементьич?
– Я, э-э, чего это ты один?
– Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.
– Темно уж, меня-то вы не признаете, – сказал другой гость. – Помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.
– Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.
Мы вошли в дом, я зажег лампу – и как-то всё ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила. Из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца – опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…
Когда я вернулся к гостям, они говорили о Фебе.
– Да, Феб была собака, – ораторствовал Герасим. – Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, не чудесно ли это на свете? Ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, – показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, – он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надоть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и всё зря. Человек пустяки уворует – нужда, – оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детёв любит, детёв нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.
Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.
– Это он всё нарочно, – заговорил лесничий. – Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже: если поумней, то ничего, а дурак попадет – ловит, старается, дерется и убивает, случается. Всё по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает – тоже зря.
Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?
– Да вот, – сказал лесничий, – а ежели вам интересно, выйдемте сейчас наружу. Теперь ночь, тихо, послушаем.
Все вышли на крыльцо. От земли несло сыростью, прелым осенним листом. Глубокое небо было полно звезд. Тишина. Вдруг слышим, вдали раздался острый и глухой звук. Тук, тук! Потом опять – тук-тук, редко и ровно.
– Чуете? – сказал лесничий, – Чуете? Рубит.
– Пойдете ловить? – спрашиваю. – Далеко ведь это…
– Лисеич, – обратился ко мне Герасим, возвращаясь в дом, – он знает по стуку, какое дерево рубят и каких вершков, двенашену или восьмик. Вот поди ты, а как знает!
– Заметили, – добавил лесничий, садясь за стол, – как он аккуратно, редко бьет топором? Сучья отрубает. Я ведь слышу. Это нужда. Боится. Это Горохов рубит, с Заозерья, и думает, что я не знаю… А мы должны пугать. Допустить нельзя. Знаем – кто что, кто на продажу ворует, на вино, тот смело в бурю работает: пилит. К тому один не ходи – убьет. А мимо этого с объездчиком едешь, кричишь нарочно: «Это не в нашей делянке, это дале». А он спрячется, думает – слава Богу, проехали казенные разбойники. Вот что, Герасим-то нарочно говорит, чему смеется-то? Хитрый он… Мы стращаем, а вот нельзя сказать: «Руби!» Тогда всё пропало. Убьют, и всё, весь лес погубят.
«Как странно», – подумал я и еще спросил:
– Отчего же, если у кого нужда, не дать на постройку леса?
Лесничий большими серыми глазами вдумчиво взглянул