Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
В отличие от «дивеевцев» «краснощекие» народ трезвый, деловой, оборотистый, практичный: «все, чего им не взвесить, не смеряти, все, кричат они, надо похерити». И в природе Ценский обнаруживает сходные явления: домашний, полезный пес Граф загрызает вольного, прекрасного, но бесполезного грифа. Его так же раздражает гордая в своей красоте бесполезность грифа, как раздражает Семена бесполезность полоза, приводящего в восхищение чабанов, диких, но способных сердцем почувствовать и бескорыстно полюбить красоту. У «дивеевцев» – вечные сомнения, «Краснощекие» разрешили для себя все вопросы; вернее, у них и вопросов-то никогда не было, для них все ясно – вот откуда их тупая самоуверенность, непробиваемая, как стальная броня. У «дивеевцев» многоцветна душевная глубина. С виду они не броски. Они застенчиво стушевываются на людях, в толпе.
Потому-то внимание Дивеева так приковал к себе яркий и, как ему кажется, прочный павлин, «Дивеевцы» хрупки – от выстрела погибает не живучий Илья, в которого стрелял Алексей Иваныч; после выстрела «сломался» сам Дивеев. «Дивеевцы» несчастны, «Краснощекие» счастливы. «Дивеевцы» углублены в себя, они мечтательны и безвольны. ¥ «краснощеких» над всем главенствует воля. В рассказе «Стремительное шоссе» горняк с каменно-твердой головой и мощным затылком, с начальственным тяжелым взглядом, единственный из всех пассажиров автобуса, не только не подавший милостыни нищему дурачку Яше, но и очень отчетливо, хотя и не повышая голоса, бросивший ему: «Пошел к черту!», не задумываясь направляет автобус на глухого старика и давит его. «Дивеевцы» беспомощны в практической жизни. «Краснощекие» ухватисты, цепки. «Дивеевцы» порывисты. Они до последней минуты не знают, как они поступят в том или ином случае, не знают, куда их шатнет, куда их метнет. «Все нужно делать целесообразно и планомерно», – поучает Илья. Он и ему подобные – поборники «краснощекого, задорного, победоносного, здравого смысла» («Обреченные на гибель»). «Дивеевцы» – «идиоты» в том смысле, какой вкладывал в это слово создатель князя Мышкина. Они наделены детской мудростью сердца, мещанам недоступной, непонятной и оттого кажущейся им смешной. Вот за эту мудрость сердца, вот за эту память сердца, которая, конечно, сильней рассудка памяти печальной, Ценский так любит детей, которых он противопоставляет слишком «небезумным» взрослым.
Я не мог не уважать Сергеева-Ценского за то, что он выбрал себе такую трудную судьбу. После революции он почти безвыходно сидел в своей алуштинской «мастерской» – в Москву приехал только в 29-м году, как о том свидетельствует он сам в воспоминаниях о Репине. Алуштинская «мастерская» отнюдь не представляла собой башни из слоновой кости – Ценский наблюдал жизнь как в ее геологических сдвигах и потрясениях, так равно и в повседневном ее течении. Печатали его неохотно. Если не считать «Капитана Коняева», «Чуда» и «Вали», изданных в Крыму, сборника его дореволюционных повестей и рассказов, в 25-м году выпущенного издательством «Недра», и «Рассказа профессора», напечатанного в альманахе «Недра» в 24-м году, Ценский возобновил свою литературную деятельность в 26-м году, когда в «Новый мир» пришел Полонский. В «Красной нови» его печатали Воронский и Всеволод Иванов. Что мог, то делал для него Горький. Но и при наличии таких покровителей и благожелателей произведения Сергеева-Ценского залеживались у него в письменном столе. Роман «Обреченные на гибель», написанный в 23-м году, был не полностью напечатан в журнале «Красная новь» в 27-м. Отдельного – и притом единственного – издания роман дождался только в 29-м году.
Каждое новое произведение Сергеева-Ценского вызывало в печати остервенелый, долго не смолкавший лай. Целые своры критиков накидывались на писателя. Это была травля, растянувшаяся на многие годы. Ни у одного советского писателя не было такой страшной литературной биографии, как у Сергеева-Ценского. Впрочем, не только литературной. Его не посадили, случайно не расстреляли. Его все-таки печатали. Но почти все впоследствии уничтоженные или же затравленные видные писатели – Артем Веселый, Зощенко, Пастернак, Пильняк – знали и триумфы. Иных усиленно замалчивали. Булгакова почти не печатали, но зато, благодаря Художественному театру, он прогремел на всю Россию «Днями Турбиных», снискав себе любовь многочисленных зрителей. Ценского, повторяю, хоть и гомеопатическими дозами, но печатали, зато неизменно выливали на него ушаты брани.
Трагедия его как художника усложнялась еще тем, что он не имел моральной поддержки и со стороны читателей. В 1928 году в предисловии к переводу «Вали» на мадьярский язык Горький совершенно справедливо писал: «Человек оригинального дарования, он (Сергеев-Ценский. – Н. Л.) первыми своими рассказами возбудил недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он не похож на реалистов Бунина, Горького, Куприна… но ясно было, что он не сроден и “символистам”… Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков перед вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный художник? Куда его поставить?.. Кратко говоря – литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из труднейших карьер. В сущности, таковой она остается и до сего дня».
Послереволюционный так называемый «рядовой» читатель зачитывался небесталанными фокусниками из уездного цирка, вроде Пильняка, с его доморощенной коломенской «философией истории», с его шаблонной карикатурой на дореволюционную провинцию, сочиненную им в «Голом годе», с его вариациями то на тему Андрея Белого, то на тему Бунина, которых он разменивал, которых он приспосабливал к пониманию среднеинтеллигентного читателя; писателями, временно исполнявшими обязанности Вольтера и аббата Прево, – такое место в советской литературе по справедливости отвел А. 3. Лежнев Илье Эренбургу; «проблемными» писателями, вроде Вересаева, продолжавшего, не мудрствуя лукаво, работать «по-знаньевски», писавшего языком историй болезней и отчетов земских врачей в земскую управу, выдвигавшего одну философскую проблему за другой, как-то: когда лучше начинать половую жизнь – еще до окончания высшего учебного заведения или после, автора единственно живой из всего его «литературного наследия» и именно потому непереиздающейся книги, в которой сделана серьезная попытка разобраться методом пусть «не великого в перьях», но все-таки художника во взаимоотношениях революции и интеллигенции, – романа «В тупике», где Вересаеву раз в жизни удалось выше собственного пупа прыгнуть, бесхитростными, однако зоркими бытовиками и незатейливыми, однако подлинными юмористами, вроде Пантелеймона Романова.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});