Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Недельку или, может полторы просидела тихо как мышь, потом начались телефонные звонки, начались поздние возвращения, жена спокойно засыпала, а я лежал и прислушивался к лифту, и вот тогда-то, видимо, состоялся разговор, на который она ответила тем самым письмом без даты. Приведу из него еще несколько фраз.
«Я сама не верю в свои силы. Я боюсь. Боюсь, что ничего не смогу в жизни, понимаешь? А за последнее время этот страх стал еще сильнее. Я ведь сама вижу, что ни одного дела не делаю хорошо, очень хорошо. Хотя стараюсь, но, видимо, мало. Сейчас стараюсь больше читать и думать. А то, что я гуляю, то ты же, вроде, и сам мне говорил, что так жить интересно. И потом, встречаюсь я не со всеми, да и не так, как раньше».
Письмо заканчивается словами: «Сейчас ты устал. Но если сможешь, то поговори со мной прежде, чем лечь спать. Я буду ждать тебя в детской».
И еще приписка. «Не может же человек измениться в один день. Неужто я такая же, как была два года назад? Я же хоть немного, но переделываю себя. Мне кажется так».
Наверное, ей тогда было столько же лет, сколько сейчас ее дочери, моей внучке. И уж ее-то я не призываю переделать себя, не взываю к авторитетам книг, так что никогда не услышу от нее, что стала она «больше читать и думать». Ей не надо передо мной оправдываться, потому что я ни в чем ее не обвиняю – видимо, я тоже «хоть немного, но переделал себя». Звонок-то, повторяю, и для меня прозвенел – не зря именно в 81-м пришла идея вести дневник от имени своей старшей дочери. Дневник, в котором бы записывались события ее жизни, насколько я их, конечно, знал, ее впечатления и мысли, ее отношение к людям, в том числе к близким людям. К отцу, например. Да, и к отцу тоже – а почему бы и нет? Больно уж хотелось взглянуть на себя ее глазами. Не просто со стороны, не просто чужим, непредвзятым, пусть даже и проницательным взглядом, а взглядом человека очень даже пристрастного.
В конце концов из всего этого получилась повесть, которую напечатал журнал «Юность». А писалась она все в том же 81-м, в Коктебеле, куда мы махнули всей семьей, решив, что поступать в институт сразу после школы не стоит. Надо отдохнуть. Поднабраться сил, знаний и жизненного опыта.
Между тем, из нас четверых лишь одна она была до этого в Коктебеле. Ездила с Клубом юных биологов, что работал (и, кажется, работает сейчас) при Московском зоопарке – сокращенно КЮБЗ. А вот мне, коренному крымчанину, не доводилось до тех пор ни разу. А хотелось очень. Посмотреть хотелось на места, о которых столько читал и слышал и которые давно, еще со времен симферопольского литобъединения, были связаны в моем сознании с совершенно феерическим человеком.
Разумеется, я о Волошине говорю. Не скажу, чтобы я был большим поклонником его стихов и картин, но вот образ его жизни, как, собственно, и его человеческий образ, меня прямо-таки завораживал. Небольшого роста, гривастый и настолько тучный, что однажды на испанской границе его отвели в отдельное помещение и заставили раздеться, ибо толщина его вызвала подозрение, он при своем чудовищном весе исходил пешком пол-Европы! «Для того чтобы узнать вполне страну, – настаивал он, – необходимо ощупать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог». Иногда, впрочем, он пересаживался на велосипед – столь обожаемый мною (до сих пор!) и мой по-прежнему единственный транспорт.
Колоритнейшая, словом, личность – об этом твердят в один голос все, кто знал Максимилиана Александровича. Он необычно изъяснялся, необычно вел себя, говорил необычные вещи. Уверял, к примеру, что «никогда не страдал и не знает, что значит страдать». Зато умел сострадать. Во время гражданской войны укрывал в своем коктебельском доме, который я так жаждал увидеть, и красных и белых, а доживи до нынешнего, 81-го, когда в Польше стали лавинообразно разворачиваться события, насмерть перепугавшие советское руководство, открыто бы выразил, не сомневаюсь, свое сочувствие Леху Валенсе и его «Солидарности».
Мы вышли из поезда километров за пятнадцать до Феодосии, на станции Айвазовская, где нас уже ждал автобус Дома творчества. Моя Жанночка радостно узнавала эти места, я – нет, причем не узнавал в широком смысле слова. Не чувствовал себя на родной земле, то есть в Крыму, и это, признаюсь, осталось на всю жизнь. И поныне Коктебель, в котором я, правда, давно уже не был, с советских времен, для меня не Крым, не мой Крым, а что-то другое. Прекрасное, но другое.
Нас поселили в дальнем – самом дальнем – пятнадцатом корпусе, окна которого выходили не на море, как у классиков-секретарей, а в полуодичавший сад, но нас это устраивало, особенно Аллу. Она вытаскивала раскладушку, ложилась и часами читала. (Раскладушку дали, поскольку комната была рассчитана на троих, а нас прибыло четверо.)
В честь нашего приезда Курчаткины, Толя и Верочка, устроили на своей солнечной террасе прием. Вино, фрукты, цветы… Это было особенно трогательно, потому что мы знали, в каких они стесненных обстоятельствах: за день до нашего отъезда специально звонили нам в Москву, чтобы, по возможности, привезли им деньги, сотни что-то полторы или две, до осени. Они здесь были чуть ли не все три срока и уже не в первый раз.
Помню, какое сильное впечатление произвело на меня отношение Курчаткина к сыну. Ни на мгновенье не выпускал его из поля зрения, и, как бы ни был захвачен разговором с гостями, то бишь с нами, непременно прервет речь, чтобы спокойно, обстоятельно и без малейшего раздражения ответить на вопрос своего Егорушки. Я не умел так. Бабушка с детства запрещала мне вмешиваться в разговоры старших, а когда собирались гости, сажала меня за отдельный маленький столик. Я своих отдельно не сажал, но и того душевного внимания, которое в любой момент, в любых обстоятельствах готов был уделить своему разбитному и непоседливому сыну Курчаткин, у меня недоставало. Они у меня терпеливо ждали своей очереди. И теперь, когда я думаю, в чем моя вина перед детьми, особенно перед Жанной, с которой мы разошлись так далеко и так, понимаю я, безвозвратно, то прихожу к выводу, что это, конечно, неосознанно установленная мною очередь.
Слишком поздно понял я, что дети никогда не должны стоять в очередь к родителям – никогда! – как бы те ни были заняты, какие б умные и важные разговоры не вели между собой.
Перед глазами, однако, когда вспоминаю тот свой первый коктебельский год, – не Жанна и не Ксюша, перед глазами – мальчик на огороженном писательском пляже. Поодаль от всех, возле облепленной сухими водорослями проволочной изгороди, за которой приютилась спасательная станция. Тихонько накатывают волны, омывая тонкие не загоревшие еще ноги, но он не замечает, – так поглощен камушками. Одни сразу отбрасывает, другие изучает подолгу, на свет смотрит, прищурившись, и нет дела ему до нас, взрослых, что расположились вдоль моря со своими мудреными разговорами, спорами на литературные темы, нарочито громким смехом. Как далеко все это от него! Один, совсем один. В собственном живущий мире и потому другой, нежели мы. Другой… Вот так и моя Жанночка.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});