Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Я хочу сказать, что умение это, до совершенства отточенное мастерство математика и шахматиста, осталось с ним и тогда, когда Олимп давно уже был завоеван. Теперь столичные журналы не только не отказывали ему, а сами выпрашивали «хоть что-нибудь». Он не говорил: нет, он говорил: подумаю – и действительно думал, тщательно взвешивая, кому что дать и даже в каком именно номере следует печатать.
Не только к своим сочинениям относился так, но и к своей внешности. Те же, к примеру, усы, которые впервые начал отпускать в 80-м в Малеевке (и все жаловался со смешком, что щекотно), вскоре сбрил, потом снова отрастил, снова сбрил. Так же правит свои тексты – не только в рукописи, но и в верстке, и в сверке, приводя в ужас корректоров и верстальщиц. Бедняжки буквально вздрагивают при слове «Маканин».
Но тут не только поиск адекватной формы – в собственном ли облике, в сочинениях ли своих, безжалостно кромсаемых, пусть даже напечатаны уже (переиздавая свой первый роман «Прямая линия», сократил его чуть ли не вдвое), – тут еще страсть к переменам. Никогда не знаешь, что напишет он в следующий раз. Во всяком случае, не то, что писал прежде и что пишут другие. Всегда сам по себе, всегда на расстоянии, и немалом, от шагающего в ногу литературного ядра. Не впереди, не позади – на расстоянии.
Ни вызова, ни эпатажа в этом нет. В этом нет литературной (внутрилитературной) полемики, во всяком случае, явной. Есть жизнь, каковой ее видит писатель, и есть писатель, которому нет дела до того, как эту жизнь видят другие. Перед нами два суверенных мира: мир реальный, холодно и по-дантовски безжалостно наблюдаемый художником, который как бы вынес себя за его пределы, и замкнутый, закрытый, недоступный для постороннего взгляда мир самого художника, которым, признался однажды Маканин, он чрезвычайно дорожит.
В прозе его, как и в манере держаться, дает о себе знать человек, который заглянул в бездну. Что, собственно, и имело место после автокатастрофы, когда врач-умелец (повезло, говорит Маканин) по крошкам собрал его позвоночник. Заглянул реально, а не как я, с этаким полуневрозным, полулитературным сладострастием. Отсюда его твердая интонация. Отсюда – умение перешагнуть через правила, поскольку, свободный человек, хорошо видит условность всяческих установлений.
Разумеется, такая позиция требует мужества, и это – мужество одиночества. На него-то, на мужество одиночества, проверяются многие его герои. Не зря одна из его повестей так и называется – «Один и одна». Не без труда преодолевая ее протяженный и малособытийный текст, я постоянно чувствовал, что автор исподволь подталкивает меня к иному совсем прочтению. Не в одиночестве, дескать, дело, – в другом. В чем? В том, во что превратились «шестидесятники». Тонкая, совестливая, с возвышенной душой Нинель Николаевна пала – страшно вымолвить! – до прямого наушничества, а некогда блестящий Геннадий Павлович, эрудит и полиглот, изошелся в хандре и безволии.
Я принимаю к сведению авторскую мысль, но она не задевает меня. Для этого она слишком обща, слишком, что ли, стерильна. В ней нет неправильности и зазубрин (индивидуальности), а ход ее чересчур прям и чересчур стремителен – при всей замедленности письма. И вот эта-то замедленность, эта сугубо маканинская обстоятельность, эта феноменальная наблюдательность бесконечно дороги мне в его прозе.
Но проза все-таки вторична по отношению к жизни, где она, феноменальная наблюдательность, проявляется, может быть, не так ярко, однако не ослабевает ни на мгновенье. Помню, будучи в гостях у Анатолия Кима, стояли на балконе, и Маканин обратил внимание на собаку, неподвижно лежащую в тени далекого дерева. Живая? Дохлая? Прошло часа два или три, застолье было в самом разгаре, и мы снова вышли на балкон. О собаке, естественно, все давно забыли, и лишь Маканин произнес: «Убежала».
В другой раз сидели у него дома с зарубежными издателями, вернее, издательницами, и галантный хозяин сосредоточил на них все свое (так казалось мне) внимание, я же, забытый, уписывал еще теплый, испеченный его женой вишневый пирог. Расправился с куском, и в тот же миг Владимир Семенович, не прерывая беседы, подкладывает мне еще один.
Я никогда не видел его пьяным, да и не мог видеть: предаваться этому занятию, признался он мне как-то, предпочитает один. Я с некоторых пор – тоже. Один и один… Тем дороже мне давний его звонок, когда он, прослышав, что я захворал, осведомился с тревогой в голосе, что со мной.
В 2005 году он тоже болел, тяжело, я краем уха слышал об этом, но позвонить не позвонил. Не решился.
Не один и один ине один и одна, а просто один. Это я уже о себе. Соответственно и вещь, которую люблю у себя больше всего, называется «Пир в одиночку».
Маканин не читал ее – последние годы я не дарю ему свои книги. Впрочем, он мне свои – тоже.
Год двадцать четвертый. 1981
В понедельник 25 мая для моей старшей дочери торжественно прозвенел последний звонок. А в следующий понедельник, в первый день лета, ей исполнилось семнадцать.
Звонок прозвенел не только для нее, но и для меня тоже, однако тогда я не осознал этого в полной мере. Не осознал, что отчуждение между нами уже началось. Стали отдаляться друг от друга (еще до звонка, конечно), и процесс этот все нарастал, нарастал, пока не оказались совсем чужими. Такое, во всяком случае, было у меня ощущение. Я жил своей жизнью, она – своей, сначала с первым мужем, совсем недолго, я даже толком не запомнил его, потом со вторым, потом с третьим, что воспринималось мною, на собственной шкуре испытавшим подобные кульбиты моей матушки, весьма болезненно. Что я и не скрывал от нее.
Разговоры были долгие и крутые. Ну как разговоры! Говорил-то в основном я, она слушала, а потом, спустя час или полтора, клала передо мной письмо, которое начиналось обычно словами: «Папа, прочитай, пожалуйста, до конца». Как будто я когда-нибудь не дочитывал! (Но перебивать-то перебивал, отсюда такое предупреждение.)
Не спорила, не опровергала меня – соглашалась. «Ты, наверное, прав. Не все получается у меня своим умом. Но я люблю тебя. Я очень не хочу с тобой ссориться. До своего замужества я этого и сама не знала. Ты мне очень, очень нужен».
В письме, которое лежит сейчас передо мною, нет даты, но упоминание о замужестве означает, что написано оно вскоре после первого брака, явившегося для нас с женой полной неожиданностью. Помню, пришел домой, вижу – что-то не то и слышу в ответ на свой немой вопрос: «Жанна ушла к нему». А уже два или три месяца спустя забирал ее домой. Подъехал на такси к месту, о котором условились по телефону, час был поздний, она стояла под фонарем на пустынной площади с дорожной сумкой. Той самой, с которой ушла из дома.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});