Вечный ковер жизни. Семейная хроника - Дмитрий Адамович Олсуфьев
Мне хорошо запомнились дни моей болезни — болела голова и горло, которые я проводила в новой комнате, одна с Кетой, в большой кровати с балдахином. Помню, что там же был устроен туалет, также под балдахином, с занавесками, где стоял затхлый запах плесени.
Отлично помню наш московский дом, на Поварской улице, 48. Он представляется мне огромным, хотя, может, таким и не был. Внушительная деревянная лестница вела на наш этаж и к холлу, затем к гостиным, куда нас пускали редко. Далее шли комнаты деда [графа Алексея Васильевича Олсуфьева], и еще несколько детских, а потом — серия комнат, куда нам ходить не разрешали. На другой половине располагалась столовая, кабинет и кухня. Помню, что однажды на кухне увидела мальчика, одетого в солдатскую форму. Говорили, что ему 12 лет, но что он уже воевал. Мальчик имел ружье и старался выглядеть взрослым. Дом мне казался очень темным, за исключением нашей детской, с большими окнами, выходящими на улицу — Поварскую. Во дворе была конюшня, нас, понятно, необыкновенно интересовавшая. Там стояли старые экипажи и сани, помню и большого коня. Далее следовал садик, который после Ершово* казался нам убогим. Там был ледник — погреб, вырытый в земле, где с зимы хранились глыбы льда. Мы постоянно видели нашего повара, который постоянно спускался в это таинственное и страшное для нас место.
Я мало помню мамá той поры, и еще меньше — папа. Они мало проводили времени с нами: основное воспоминание — наши утренние к ним визиты, когда мы их приветствовали еще лежавшими в постели. Запомнились некоторые приезды и отъезды мамá, но не помню, чтобы я с ней играла или подолгу была с ней одной. Мы всегда были с Кетой (Кета [пропуск в рукописи], литовка была с нами, начиная с [пропуск в рукописи] и по лето 1921 года, когда она уехала в Америку, где и умерла на следующий год). Мы ее все любили — до сих пор с теплотой вспоминаю ее руки, большие, белые и мягкие. С нами она говорила по-немецки, но с 1914 года — по-русски: в итоге немецкий мы тут же забыли. —
С Ольгой и Алексеем — они жили отдельно от нас, старших, детей — была Алина Сунцель [Sunzel], эстонка, говорившая немного по-немецки и — очень плохо — по-русски. Еще была одна мадмуазель [пропуск в рукописи], бывшая с нами с [пропуск в рукописи] до 1918 года. Помню ее сухощавое желтоватое лицо и очень черные волосы. Нам она не нравилась и подозреваю, что в этом нас подстрекала Кета. Она была с нами 5–6 лет, однако французский мы так и не узнали, выучив его уже по прибытию в Италию после большевицкой революции. Особенно антипатичной она стала во время революции, о чем я постараюсь рассказать позднее. В придачу были еще одна девушка в помощь Кете и Алине, которую часто меняли, и одна русская воспитательница [пропуск в рукописи] — ее сменила другая в Тифлисе. Однако никто из них мне особо не нравилась — возможно, этому способствовала Кета, воспринимавшая всех их враждебно.
Очень хорошо помню деда Олсуфьева, той зимой 1914 года. Я пожелала выучить славянский — язык, на котором написаны все литургические и церковные тексты. Мама сказала об этом деду, и каждое утро меня сопровождали вниз, в его комнаты, где оставляли нас одних. Я очень робела, особенно пугаясь его рук, с длинными желтыми ногтями. Дед сидел в кресле, в домашней одежде и тапках; рядом стоял столик с серебряным сервизом для чая и кофе. Изредка он звал колокольчиком старого слугу Сергея*. Один раз, когда я была с дедом, слуга принес телеграмму, по прочтению которой он перекрестился и сказал: «Слава Богу, взят Перемышль*». Мы, дети, пораженные общей радостью из-за этого факта, а также тем, что слово напоминало «мыши»*, несколько дней, подпрыгивая, вопили: «Взят Перемышль!».
1943 г.
Помню, как однажды дед повез меня на санях — огромных крытых санях, подбитых внутри тканью. Их так качало, что у меня началась жестокая «морская болезнь». Должно быть, шла зима 1914 года, потому что по улице шла антинемецкая демонстрация: витрины немецких лавок били камнями. Проехали мы мимо одного разбитого магазина — на мостовой валялись фортепиано и другие предметы; стоял полицейский кордон.
Дед Олсуфьев умер в [пропуск в рукописи]. Дом на Поварской на несколько дней приобрел необычный облик, и нами занимались мало. Видела бабушку [графиню Александру Андреевну Олсуфьеву, урожд. Миклашевскую] с «визитом»: она плакала, сидя у огромного камина. Не думаю, что мы видели покойного деда в доме, или может, не помню это. Помню зато похороны — огромная толпа, панихида во Вдовьем Доме*, катафалк и гроб посреди церкви. В один момент мамá опустилась на колени за мной и я почувствовала, как на мою руку упала теплая капля. Обернувшись, я с изумлением увидела на ее глазах огромные слезы. Я же сама не чувствовала себя грустной — лишь изумленной столькими необычными вещами. Деда похоронили в московском Новодевичьем монастыре*.
Несколько дней спустя, сидя за столиком, и сочиняя письмо, не помню уже кому, я начала его так: у насъ случилось большое горе — умеръ дедушка*. В эту минуту я увидела рядом нашу русскую гувернантку Марию Дмитриевну*, которая меня обняла, растроганная. Тогда я начала плакать, а она — меня успокаивать, хотя при этом я чувствовала, что ломаю комедию, так как не была всерьез огорчена этой смертью, которую не понимала. Однако играя свою маленькую роль, я чувствовало ее фальшь и была смущена. Вместе с тем помню, как у меня сжалось сердце, пусть и без ясной причины, когда я увидела одним утром, как мамá вошла к нам в халате, с опустившимися плечами и с общим обликом глубокой грусти. Гувернантка-француженка сказала тогда «pauvre femme» [«бедная женщина»], и меня это удивило: нас учили говорить «dame», а не «femme», и мне подобное показалось мало уважительным по отношению к ней. (…Накануне ушел на фронт папá).
Позже и мы отправились на Кавказ