Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
— Ну, если так, — сказал я, — мы его сейчас вычеркнем.
И с маху, одним размашистым росчерком пера, вычеркнул.
Удовлетворенный Костя ушел. А минут двадцать спустя заглянул в мой кабинет один мой коллега, взял со стола те же гранки, быстро пробежал их глазами и, увидав вычеркнутый абзац, схватился за голову.
— Зачем ты это сделал? — изумился он.
Я объяснил.
— Ты с ума сошел! — зашелся он. И стал горячо мне доказывать, что, вычеркнув этот абзац, я безнадежно испортил всю статью, вынул из нее самую суть. Что весь смысл статьи, ее нерв, ее болевая точка — как раз вот в этом абзаце, прямо утверждающем, что Винокуров — не Ваншенкин, что это — очень разные, совсем не похожие друг на друга поэты.
Поддавшись этому бешеному напору, я восстановил вычеркнутый абзац, подумав, что до конца дня еще успею как-то смягчить его. Но — не успел. Замотался, забыл.
В общем, наутро в газете статья вышла в том самом виде, в каком ее читал Костя и который показался ему обидным.
В тот же вечер, встретив Костю у входа в ЦДЛ, я кинулся к нему, чтобы объясниться. Но он слушать меня не стал. Отвернулся. И с той минуты на протяжении двадцати пяти лет он не подавал мне руки. А у меня на протяжении этих двадцати пяти лет так ни разу и не хватило духу хоть попытаться сломать этот лед — подойти к нему, попробовать объясниться. И лишь четверть века спустя, когда в первый раз приехал в Москву из долгой своей эмиграции Коржавин и, принимая его в свои объятия, мы с Костей оказались за одним столом, я нашел в себе силы сказать ему:
— Костя! Я давно хотел тебе сказать, что в той истории я кругом перед тобой виноват. Если можешь, прости меня.
И «дюк его простил».
Самуил Яковлевич Маршак в этой истории, разумеется, совершенно не повинен. Но завязкой этого сюжета как-никак была все-таки его острота.
А из-за другой его остроты, другого его un mot меня однажды даже вызвали на дуэль.
Да, да, я не шучу. Это был самый что ни на есть настоящий вызов, и избежать смертельного поединка мне удалось только потому, что приглашала меня к барьеру — точь-в-точь, как в чеховском водевиле — дама.
Но об этом стоит рассказать подробнее.
4
Валя Берестов, с которым, как я уже говорил, мы познакомились и подружились у Маршака, был наделен многими дарованиями. Одним из самых ярких среди них был — дар устного рассказа. Он был не просто блестящий рассказчик, каким был, например, Константин Георгиевич Паустовский или Камил Икрамов. Этот его дар был сродни дару Ираклия Андроникова. Он совершенно бесподобно — не хуже самого Ираклия — умел воспроизводить голос и манеру Алексея Николаевича Толстого, которого хорошо знал. Или того же Самуила Яковлевича. И точь-в-точь как эстрадные выступления Ираклия эти его устные рассказы были именно рассказами в самом точном смысле этого слова — каждый со своим сюжетом, с точной, изысканной композицией, с завязкой, кульминацией и развязкой.
До сих пор звучат у меня в ушах переданные его голосом реплики А. Н. Толстого, обращенные к немецкому режиссеру Эрвину Пискатору, которого переводчица, убежденная, что «в доме Толстых говорят по-немецки», на целый день оставила в этом доме без своих услуг.
— Туся! — высоким, почти женским голосом обращается А. Н. к жене за обеденным столом. — Что ето такое?!
— Это суп, Алёшенька, — отвечает жена. — Очень хороший перловый суп.
— Значит, вопрос ставится так, — реагирует на это объяснение классик. — Или я писатель и работаю в литературе, или я ем эти сопли!
И — повернувшись к Пискатору:
— Эссен зи битте! Дас ист айне гутте зуппе…
Объясняя немцу, почему его дача окружена высоким забором, он пытается ему втолковать:
— Пишу роман. О Петре Первом. Петрус Примус… Творчество — акт интимный, а мальчишки глазеют.
Немецких слов для объяснения всех этих деликатных ситуаций ему не хватает, и он поневоле переходит на русский. Чертыхается, негодует. И наконец не выдерживает:
— Ему скушно! Мне тошно! Где эта чёртова переводчица?!.. Я кончился! Я иссяк! Я больше не могу!
И тут немецкий гость на чистейшем русском языке спокойно произносит:
— Если вам трудно объясняться по-немецки, мы можем говорить по-русски.
Немая сцена.
Реплика Маршака, ставшая поводом для вызова меня на дуэль, была из такого же устного рассказа Вали Берестова. То есть реплика эта была — подлинная. Я почти уверен, что сам слышал ее из уст Самуила Яковлевича. «Почти» — потому что, хоть рассказ Вали создавался при мне, на моих глазах, и лепился из материала, знакомого мне не понаслышке, став рассказом, он совершенно заслонил от меня тот реальный эпизод, которому я был свидетелем и который лег в его основу. Так что я теперь уже не могу с полной уверенностью сказать, какая реплика в том рассказе была действительно Самуилом Яковлевичем произнесена, а какая явилась плодом Валькиного художественного вымысла.
Насколько я знаю, Валя не делал попыток этот свой устный рассказ записать. Поэтому сейчас я постараюсь хоть бледную тень его сохранить для потомства. Увы, это будет именно тень. Но — все-таки…
Завязкой рассказа стало маленькое подношение Вали Самуилу Яковлевичу.
Явившись к нему с очередным визитом, он принес ему новую, только что вышедшую книжку молодой Беллы Ахмадулиной.
Самуил Яковлевич благодарит и жадно впивается в книжку.
Жадно, но — не спеша.
Раскрыть ее он не торопится. Сперва, любовно поглаживая, подносит ее к лицу, прямо к глазам, и долго вглядывается в обложку. Медленно вчитывается в заглавие:
— «Струна»… Какое славное название… от него так и веет свежестью… Я предвижу, голубчик, что вы сделали мне чудесный подарок…
Насладившись обложкой, раскрывает книжку и так же внимательно вглядывается в портрет юной Беллы:
— Прелестное молодое лицо… И какое необычное… Сразу видно, что это лицо поэта… Спасибо, голубчик, порадовали старика!.. Ну что ж, почитаем?
И, раскрыв книжку, начинает читать:
О, еще с тобой случитсяВсё — и молодость твоя.Когда спросишь: «Кто стучится?» —Я отвечу: «Это я!»
Это я! Ах, поскорееВыслушай и отвори.Стихнули и постарелиПлечи бедные твои…
Ах, да вовсе не за этимЯ пришла сюда одна.Это я — ты не заметил.Это я, а не она.
— Очень музыкально, — одобряет он. — Куда ведет, пока не понимаю, но есть музыка. А это уже много, голубчик. И как свободно, ненатужно звучат у нее эти «О!» и «Ах!»… В наш век, пожалуй, только у Есенина это поэтическое «Ах!» звучало так естественно! Вы помните, конечно?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});