Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Читал точно так же, как читал — тоже случалось — Державина:
И слава возрастет моя, не увядая,Доколь Славянов род вселенна будет чтить…
Или Иннокентия Анненского:
И грубо лишенная мира,Которого столько ждала,Опять по тюрьме своей лира,Дрожа и шатаясь, пошла…
Но при этом, читая Маяковского, он — так же, голосом — словно пробуя их на вкус, выделял в его строчках слова, которых, конечно же, не могло быть ни у какого Державина, и ни у какого Анненского: «трудом», «громаду», «прорвет», «грубо», «водопровод», «сработанный», — словно подчеркивая, что и в этом строго организованном классическом ритме бывший футурист остается собой — неповторимым, ни на кого не похожим Маяковским. И в каждом этом «маяковском» слове была для него — это чувствовалось! — своя музыка.
Но если так, откуда, из каких глубин сознания (или подсознания) вырвалось у него по отношению к безусловно любимому и почитаемому им Маяковскому это пренебрежительное, чуть ли даже не презрительное — «байстрюк»?
Маршак любил (и умел) пошутить.
Нет, лучше, пожалуй, тут выразиться иначе: он любил сказать mot.
Как я уже признался, излагая свой разговор с С. Я. о Флобере, французского языка я не знаю. Но это французское выражение, переводящееся на русский как «острота», помню с детства. Оно пришло ко мне из «Войны и мира». Есть там у Льва Николаевича такой персонаж — русский дипломат Билибин, который время от времени произносит какое-нибудь un mot. Но перед тем как его произнести, он собирает складки морщин на лбу, как говорит Толстой, «подбирает кожу», а произнеся, в знак удовольствия, эти свои складки распускает. На протяжении романа — всех его четырех томов — этот мелкий штрих, характеризующий манеру Билибина острить, повторяется постоянно. (Это вообще один из любимых приемов Льва Николаевича: вот так же, всякий раз, когда появляется на страницах его романа «маленькая княгиня» — жена князя Андрея, упоминается ее слегка коротковатая, с чуть чернеющимися усиками, верхняя губка, которая придавала ее улыбке какую-то особенную прелесть.)
Так вот, у Самуила Яковлевича была такая же, всякий раз повторяющаяся, манера произносить остроту, как у толстовского Билибина. То есть, конечно, не такая же, совсем другая, — но такая же определенная, ярко выраженная.
Собираясь сказать mot, он всякий раз понижал голос, и в этом новом, изменившемся голосе его уже слышался предшествующий остроте, словно бы предвкушаемый им смех. А в глазах загорались веселые искорки.
Вот так он однажды сказал при мне Вале Берестову про его домашний адрес («Второй Зачатьевский переулок»):
— Вы знаете, голубчик, какое слово в названии вашего переулка — самое неприличное?
И, «распуская кожу», объяснил:
— Второй!
Свою реплику насчет того, что Маяковский («между нами говоря, голубчик») — байстрюк, он точно так же, «по-билибински», предварил изменением голоса и блеснувшими в глазах смешинками.
В каждой шутке, как известно, заключена толика правды, иногда — немалая. И что-то, конечно, в этой его реплике было и от реального его отношения к Маяковскому (и Твардовскому).
И все-таки это было un mot. Так же, впрочем, как и реплика про «домашнего гуся». И как реплика про Ираклия Андроникова («…между нами говоря, голубчик, это же вакуум»).
Одно такое его un mot стало для меня источником довольно неприятного казуса, разрешившегося лишь спустя четверть века.
Однажды в каком-то нашем разговоре, вот в этой самой «билибинской» своей манере С. Я. сказал, что Ваншенкин и Винокуров — это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин — это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский — «Винокуров».
Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)
— Бог с ним, с Маршаком, — сказал он. — Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.
Лесючевский был тогда директором (точнее — председателем Правления) издательства «Советский писатель».
В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:
— Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»
Поводов для юмора тут было, конечно, предостаточно. Но меня довольно сильно раздражало, что этих двух одновременно входивших в литературу и поначалу в чем-то действительно схожих поэтов постоянно выносят за одни скобки. Раздражало то, что никто почему-то не видел, не хотел видеть, как далеко уже разошлись их пути.
И вот, написав — по газетным масштабам довольно большую — статью о Винокурове, я посвятил этой теме отдельный абзац, в котором говорил, как далеко ушел этот поэт от ранних своих бытовых стихов в совершенно иную область, так сказать, философской лирики. В полемическом задоре эту свою мысль я высказал так, что Ваншенкину она вполне могла показаться обидной. Обижать я его совсем не хотел, но как-то там у меня выходило, что вот, мол, Винокуров от ранних своих бытовых стихов ушел далеко вперед, а Ваншенкин как был приземленным бытовиком, так им и остался.
Это меня несколько тревожило, и пока статья проходила всеми обычными газетными этапами (машинка, гранки, контрольная полоса), я все время мысленно отмечал, что надо будет мне к этому абзацу еще вернуться, слегка его откорректировать.
И тут, представьте, открывается дверь, и в мой служебный кабинет — легок на помине — входит Костя Ваншенкин.
Увидав на моем столе гранки (или уже контрольную полосу) этой самой прямо его касающейся статьи, начинает не без интереса ее читать. А я, не дожидаясь, пока он доберется до злополучного абзаца, возьми да и скажи:
— Да, кстати, Костя, прочти внимательно вот это место. Я все думаю, не покажется ли это тебе обидным.
Костя прочел и сказал, что да, конечно, хотел я того или не хотел, но читается этот мой пассаж как безусловно обидный для его поэтической репутации выпад.
— Ну, если так, — сказал я, — мы его сейчас вычеркнем.
И с маху, одним размашистым росчерком пера, вычеркнул.
Удовлетворенный Костя ушел. А минут двадцать спустя заглянул в мой кабинет один мой коллега, взял со стола те же гранки, быстро пробежал их глазами и, увидав вычеркнутый абзац, схватился за голову.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});