Озаренные - Леонид Михайлович Жариков
С днепровских круч простирается неоглядный простор, и кажется, видны отсюда и Дон, и Волга, и величавая Сена, и далекая Миссисипи — реки Человечества, реки жизни и борьбы, реки, соединяющие людей и разъединяющие их. Пусть же несут они: одни — гнев пробуждения, другие — жажду свободы, третьи — мечту, что не умирает вовек.
Прощайте, меня взяли навеки...
(Реквием)
Сладко пахнет горькой полынью... Но почему ты здесь, степная подруга моя, откуда взялась ты в этой походной тюрьме на колесах, в темной душегубке, где даже внутренность кузова обита железом?.. Боятся трусливые гитлеры, боятся, что убегут их связанные проволокой пленники — трое юношей из Краснодона и Люба Шевцова, отчаянная Любка-артистка, отважная шахтерская дочь.
В железном кузове машины зябко и почему-то пахнет полынью. Зовуще и грустно пахнет родной степью, детством, словно вернулось оно, далекое, невозвратное... Почему же далекое? Ведь все было вчера, как будто вчера.
...Мама купила Любе новые желтые туфельки с бантиком, на кожаных рантах. Веселая, помчалась Люба в школу, а оттуда вернулась сияющая, счастливая, озорно и загадочно сверкали ее голубые глазенки... Остановилась перед матерью в рваных тряпичных тапочках и смеется. «Люба, что случилась, где твои туфли?» — «Ой, мамочка, мы с Ниной всех обманули... Я тебе раньше говорила, что сижу за одной партой с Ниной, сироткой. У нее никого нет, и ей некому купить... Я говорю — идем, идем скорее, чтобы нас никто не увидел... Зашли за угол, и я сказала, чтобы она разулась... Ты понимаешь, она стоит, растерялась. «Разувайся», — говорю... Мамочка, если бы ты видела, как ей пришлись туфельки по ноге! Она веселая пошла домой... Ты не огорчайся, ведь у меня есть другие туфли, и ничего, что они старенькие. Я их буду беречь»...
Так недавно это было и так давно... Везут Любку-артистку неведомо куда. Затемно сегодня погрузили их в машину в Краснодоне и повезли. В кузове холодно, и только слышно, как под колесами скрипит снег. Неужели это последний путь и завтра всех расстреляют? Люба думает о своей гибели до странности спокойно, и черная пропасть смерти не пугает ее. Может быть, потому, что пытки страшнее... Любка, Любка, притворщица и скандалистка! Дерзкий, никого не признающий характер, спасал ее от мучительной боли. А насмешки, которыми осыпала врагов, придавали ей силы, и те в самом деле становились в ее глазах смешными и жалкими.
Ах, как сладко и печально пахнет степной полынью! Наверно, в машину полицаи бросили мешок с сеном, и теперь на нем сидят немцы-конвоиры. Даже здесь сказался хамский характер оккупантов — сели своими задницами на милую сердцу, святую нашу украинскую полынь!
...Кто-то стонет рядом. Может быть, Сеня Остапенко или Виктор Субботин? Их сильно пытали вчера в Краснодоне, и вот один из них в беспамятстве, и слышно, как безвольно стукается о железную стенку машины его голова.
Люба нащупала рукой мокрую от запекшейся крови голову юноши, бережно положила на колени, обняла, как мать ребенка.
В крохотном окошке машины — решетка. Ее не сломать, не умолить открыться хоть на мгновение, чтобы увидеть запорошенную снегом родную донецкую степь. Машина качается на ухабистой дороге, переваливается с боку на бок, и бесконечным кажется этот, быть может, последний путь.
Сидит Люба, сама вся истерзанная, и держит на коленях голову товарища по борьбе. Покачивается безжизненно голова, и юноша не слышит ничего... «Баюшки-баю, мученик мой и победитель. Ведь фашисты ничего не добились от нас... И пусть заметут вьюги наши с тобой следы... Баюшки-баю...»
Машина замедлила ход, завизжали тормоза. Приехали. Слышится немецкая речь. Люба уже знает: там вооруженная охрана оцепляет прибывшую машину. С грохотом открываются железные двери машины, и конвоиры спрыгивают на снег, разминаются, зябко потирают руки.
— Выходи!.. По одному! — слышит Люба русскую речь нерусской души. Люба не знает еще, что командует сам начальник полиции города Ровеньки Орлов. Вот он стоит в желтых крагах, в синих галифе и кожаной меховой куртке, с плеткой в руках.
— Выходить по одному... Живей!
Люба не знает, куда их привезли. В сумраке зимнего рассвета она видит каменное двухэтажное здание. Над входом — флаг со свастикой в белом кругу. Гестапо!.. «Все равно ничего не добьетесь, гады паршивые. Любки вам не сломить!..»
Ой, сколько охраны! Ведут в подвал здания. Десять каменных ступеней вниз, площадка и еще десять ступенек. С громом отодвигается тяжелый засов на высоких железных дверях, и они, визжа на ржавых петлях, открываются.
— Ну, пшел!
— Иду, иду... Чего толкаешься, черт сопливый!
Люба вошла в громадный узкий каменный полуподвал. И когда двери за ней закрылись, верная себе, смелая и упрямая, никого из узников не зная, крикнула весело: «Здоровеньки булы, товарищи!»
Никто из пленников не отозвался. Полуподвал был мрачный, стены выложены крупным камнем, а высоко вверху — ряд решетчатых, запорошенных снегом окошек. До них не дотянуться, если даже стать на плечи друг другу.
Уже не первый гитлеровский застенок испытала Люба за последний месяц. И никак не думала она, что в этом полуподвале среди изможденных людей встретит своего комиссара, своего товарища по борьбе, Олега Кошевого... Его трудно было узнать — все лицо в побоях. И все же она узнала. Полагалось по правилам конспирации сделать вид, что не знает и никогда не знала этого юношу, но не выдержала... Все равно уже никогда им отсюда не выбраться, и в этом застенке они доживают свои последние дни и часы. И она бросилась к нему на грудь, и первый раз за все время пыток и терзаний горько, по-детски расплакалась. Они не сказали друг другу ни единого слова. И только в глазах Олега Люба прочитала: «Успокойся, не плачь... Ведь я никогда не видел тебя плачущей и не хочу видеть!»
Снова начались допросы. Пытками руководил Орлов, бывший деникинец. Он избивал Любу неистово, как пьяный мужик, — кулаками в лицо, а упавшую топтал ногами.
Когда ее приводили обратно обессилевшую, находила в себе твердость ободрять других. Она повторяла по памяти сводки Совинформбюро, которые сама же принимала по тайной рации до ареста,